Призрачные поезда - Колядина Елена Владимировна 10 стр.


Вот он подходит сюда, останавливается, краем глаза я вижу, как мамино каменеет лицо; он направляет взгляд на сидящих напротив нас таджиков-мешочников, и те съёживаются, но он отворачивается – пронесло, – и смотрит на моего отца. Нависает над моим отцом. Папа с выражением вопроса стреляет в него бликами очков; мама дотрагивается до отца и ведёт локоть вниз, вниз: что угодно, да, что угодно, – а батя, мой батя, знаток античной и новой философий, виртуозный оратор, которого мама – упаси Боже – не отправляла в присутственные места выпрашивать льготы, справки или гражданство, потому что после чащобы очереди он, благоговея столоначальника, не в силах сказать или хоть подать заявление; мой батя, которому причиняло бесконечные страдания общение с молдавской бригадой на автомобильной мойке или шиномонтаже; который не мог подмазать коллежского асессора и стоял на техосмотре целые сутки, чтобы быть развёрнутым из-за трещины ветрового стекла, – посмотрел в глаза "товарищу дембелю". Распрямился, встал с лавки и стоял теперь перед ним, так близко, что кожею лица мог ощутить его дыхание.

И вдруг снова я слышу серебристый звон, и слышу разговор, тихий, тихий; и по тому, как не меняется выражение лиц у других, я догадываясь, что никто, кроме меня, этот разговор не слышит: слишком быстро, должно быть, истекают слова, да и у отца и "товарища дембеля" не шевелятся губы, вернее, шевелятся, но бесшумно, словно при разговоре с собой. Они смотрят, смотрят, смотрят они друг на друга, и в промежуток времени, равный взмаху ресниц, всё понимают, всё сказано, не надо, не надо слов.

"Нам – лавка", – морозный румянец переходит в багровые пятна.

"Здесь много других".

"Нет. Вы не поняли. Нам нужна лавка".

"Но я на ней не один".

"Под вашей – радиатор отопления", – бывший воин бесконечно устал.

"Ну и что? Он есть и ещё под несколькими".

"Они неисправны".

"Идите в другой вагон".

"Наш товарищ… обморожен… Надо… уложить его – да, в тепло. Я… разотру я его. Пожалуйста, освободите нам тёплую лавку", – излагает с усилием.

"У моего сына хронический тонзилит", – отец отвечает глухо, почти неслышно. Противник настолько близко, что от его дыхания мутнеют стёкла очков.

"От вашего упорствования гибнет человек".

"Всего один, – хладнокровно отец. – А вы… а в то время как вы… могли спасти миллионы. Но вы… бежали. Вы изменили присяге. Бежали".

Тот опускает взгляд… но тотчас же поднимает:

"Вы были в армии?"

"Ракетные войска".

"Тогда вы ответьте мне: какую я предал присягу? Какому государству? Ответьте мне, где мой Верховный Главнокомандующий, чтоб он расстрелял меня по законам военного времени? Где он? Прячется в своём бункере, или же прячется в ДВР, или же он почётным гостем на банкете в штабе Объединённой группировки миротворческих войск ООН? Нельзя быть солдатом несуществующей армии".

"Армия жива, пока жив последний солдат".

Улыбка беглеца похожа на посмертную маску:

"Да, пожалуй что… Да… Но у вас есть сын. А у меня… есть отец…"

Христа ради! – исступлённо выкрикнула мама – и встрепенулись все, один я не слышал её возгласа, угадав смысл по движению губ. Что-то лопнуло. Что-то кончилось. По-прежнему он и папа лицом к лицу.

– Ну, ударь же, ударь… – процедил дезертир.

Отец медленно отводит назад левую руку, прикрывает солнечное сплетение правой; таджик-мешочник достаёт из-за пояса тяжёлую на вид металлическую втулку, – удобно в кулаке сжать, – но рядом сидящий старик удерживает земляка. Дембель ссутуливается, раздуты ноздри; он собран, искажено лицо; кажется, неимоверной силы ветер задавливает папины движения…

И вдруг размораживается, вернулась быстрота рук; мгновенно отец наносит хук слева, но до того, за мгновение, дезертир выставляет два пальца, броском страшной быстроты упреждает отца; не ударяет, а просто дотрагивается указательным и средним пальцами до папиного живота – и отец ломается пополам, съёживается, хватает ртом воздух; пытается кричать – но только с шумом выходит из лёгких воздух. С таким смертным шипеньем вытекает он, когда прокалывают воздушный шарик.

Мама сидит, прямая как посох, мышцы будто сведены судорогой; что делать? к кому бежать? – помутневшими глазами глядит в никуда.

Папа сгибается; тяжело, со всхлипами, дышит, хочет за что-нибудь ухватиться – руки не слушаются, вот-вот он скорчится у ног "товарища дембеля". Всем страшно, даже солдаты отстраняются от вожака. Тот криво усмехается, облизывает пересохшие губы.

Серебристый звон нарастает, заглушает прочие звуки; он так силён, что полностью завладевает слухом, захлёстывает мир: белое мельтешение перед глазами. Всё растекается, как брусок масла, брошенный на сковороду. Я проснулся.

XX

ПЛОТНЫЕ шторы колебались ветерком форточки, и по красно-золотому паркету словно бежала солнечная волна. С улицы поднималась музыка: барабанный бом, звон тарелок, утробное рыканье труб.

Я подумал, что снова в уездном городе, тем позднеиюньским днём, когда курсанты ЧВИИРИЭ вычищенными тёмно-зелёными колоннами идут по чистым и тихим улицам к площади Металлургов, где церемония производства их в офицеры и монеты на счастье.

Взглянул вниз в окно. По измученной улице ползла змея демонстрации, сжатая полицейскими-конниками с боков; оркестр неистовствовал во главе её: тамтамы, тамбурины, литавры блестящие, балалайки и бубны; впереди медленно брёл трёхколёсный фургон с мегафоном на крыше. Во всю ширь Сыромятников развёрнули лозунги, транспаранты вздымались, как мельничные крылья; но странно: на них нельзя было прочитать ни одного слова; плакаты, полотнища, знамёна, – всё утомительно-синего цвета, одинаковое, без единой надписи! Что-то жуткое в этом бессловесном протесте.

Скрипнул паркет. В проёме полуотворённой двери возвышался Шибанов.

– А-а… Доброе утро, – протянул я, – как бы там это самое… насчёт завтрака?

– Добрый день. – Он посмотрел немигающим взглядом. – Если хотите знать, уже половина двенадцатого. И пообедать можно запросто.

Натянуто улыбаюсь:

– Да… я вчера поздно лёг.

– Потому что поздно вернулся.

Его спокойствие доводило меня до неистовства. Я напрямую спросил, есть ли в доме еда, – и если всё-таки да, пускай кок сварганит хоть что-нибудь.

В одном белье было зябко. Повседневной одежды, которую (как я смутно помнил) перед сном бросил на тумбочку, – теперь не мог отыскать. Вдобавок, почти голым перед казаком неудобно: тот беззастенчиво подвергал рассмотрению мои невеликие мускулы; его улыбка мне показалась почти сострадающей, и это обжигало жарче любого презрения.

Молчаливый будильник показывал 11:15. Сколько же времени проблуждал? Кажется, я иногда просыпался; я был почти в сознании, внятно отвечал на вопросы Краснова: "И ты можешь в духотище такой дрыхнуть? Форточку открыть, что ли? В ночной клуб ходили вчера? На дискотеку там… или как? Пили? Кто, кто твои друзья? Хор… хорошие? Ты хочешь чего-нибудь? Я в "Новинский пассаж", может быть, заеду, – чего-нибудь привезти тебе? А? Может, тебе деньги нужны? Ты это… ты бы сказал… Не холодно? Дует тут что-то. Форточку, пожалуй, закрыть?" – хотя отвечать даже и в полусне можно было: я говорил на всё "Нет". Наконец он ушёл. Я впадал в сон опять. Приходили те гадкие сны, в которых идёшь в туалет (таких видений нет ничего реальнее), и когда вследствие тяжеления пузыря всё-таки просыпаешься, последнее твоё воспоминание – посещение (сновидческое) уборной, и в облегчении засыпаешь опять. Всё повторяется бесконечно.

– Видите ли, ясновельможный паныч, – в голосе казака зазвенела злоба, – для приготовления пищи мне весьма необходима вода, и желательно чистая, понимаете, das Mineralwasser brauchen wir; а где ж я её возьму, когда проклятый водопровод, – он с трудом удерживался от крика, – так-таки и не починили?!

– Но вы приносили…

– А где прикажете взять бутилированную, – ревел Шибанов, – если все магазины в честь праздника позакрыты?

– Как его… День памяти и скорби по жертвам Второй Мировой? – Так назывался учреждённый новыми, демократическими властями красный день. – Он же 8 мая. Прошёл уж давно.

– Нет, ещё 9 мая в этом году пришлось на выходной.

– По-новому – День Гордости, гей-парада то есть, – напомнил я.

– Ну и вот этот выходной перенесли на нынешний будний.

– А, – сказал я и добавил, что Александр Дюма-отец любил писать короткими репликами, поскольку издатели платили построчно. Или только подумал, а не проговорил – нельзя же его всё время злить.

– Кроме того – казак понизил голос до бормотания, – ходят слухи, ожидается… акция.

Шибанов с треском раскрыл нижнюю секцию шкафа, нашарил пару пятилитровых пластиковых бутылей, швырнул их мне.

– Принеси воды. Один децилитр.

– Откуда?

– Здесь есть колонка.

– Где здесь? – тянул я время.

– Близко. На Хитровской площади.

Я замер. Я по-прежнему стоял перед ним в исподнем. Как ни плохо я изучил город (вернее, вовсе не изучил, исключая берега Чистых Прудов и Сыромятнические переулки, между которыми после бомбардировок организовался проход), однако про Хитровскую площадь наслушался ещё в уездную бытность.

– Но ведь это район сплочённого проживания.

– Естественно. Где бы ещё находилась водопроводная колонка? У них и удобности во дворе, так что смотри, не ставь бутылки на землю. А то мыть заставлю. Ха, заставлю мыть без воды! – И он оглушительно захохотал, беззлобно, искренне радуясь.

Взял меня в оборот – обстоятельно, прочно. Пешка на восьмой линии. Мат за два хода.

– Нет, не подумай, – зачастил Шибанов с раздутой доброжелательностью, – будто я принуждаю тебя: у тебя так много литературных занятий, так много различных дел! Поэтому если не хочешь, если, например, чего-нибудь опасаешься, – он уже не пытался сдерживать ликование, – то я с превеликим удовольствием, с радостью сам схожу.

Шах. Король загнан в угол. Нет, не подумай, ты не хозяин мне. Так. Никто. Совершенно искренне восхищаюсь бесхитростной безотказностью этой западни. Отказаться не трудно. Легко признать: "Да, я не мужчина, я полная тряпка, теперь иди, притащи поесть, а то ясновельможный паныч пожалуется Петру Николаевичу".

– О, конечно, тебе вовсе не следует себя утруждать, – проворковал я, глядя в ясные, стального цвета глаза; старше меня на тринадцать с половиной лет, – я всё сделаю! Тем более, ты так много хлопочешь по дому, так вкусно готовишь и для меня и для дедушки, – и со злобной радостью подмечаю, как стекает с его лица выражение торжества; а ведь я всего только указал на истинное положение вещей!

Ход конём. Жалкая кляча, про которую все забыли. Да и простаивала чуть не в противоположном уголке поля. Ан нет. Неожиданный прыжок рыцаря – и вот вам пожалуйста: прочная, несокрушимая патовая ситуация.

– Где моя одежда?

Он распахивает створки шкафа, точно простирая два чёрных крыла:

– Где бросил.

Приглядываюсь. Вчерашняя кожура, полувоенный комплект, подаренный Красновым, – ну да, в понедельник присутствовали на "Стадионе Народов". И – только?

– Вообще-то… имел в виду… свою собственную одежду.

Шибанов долгонько пялится на меня.

– А-а, гражданскую!..

Уже не могу понять, измывается он или действительно не догоняет.

– Да, да, повседневную, – начинаю волноваться, – то, с чем приехал. Ну, где же?

– А-а… – снова тянет казак, – так ведь я сжёг её.

– Как сжёг?!

– Обыкновенно.

Теперь он уже не насмехается. Без улыбки серьёзен. Мне на секунду кажется, что я наедине с безумцем. А впрочем, он не без блеска вышел из патовой ситуации, пожертвовав королевой ради Трофимова рыцаря. Осторожно выпытываю:

– Зачем?

– Не забыл, как мы предлагали тебе нашу униформу? Вчера, перед спуском в метро? Ты сам согласился, учти. И неужели ты думаешь, будто переменой гардероба всё ограничится? Вслед за внешними изменениями последуют и внутренние. Пока ты спал, старую твою одёжонку я спалил, как если бы она была радиоактивна, – потому что отныне тебе назад пути нет.

Воплощался тот липкий сон, когда бредёшь по ледяному полю и трещина расходится позади, объедая каждую пядь пройденного настила. Тонкая корка льдины дробится прожилками чёрной воды – прямо за тобою, где только что остался твой след; и после каждого судорожного рывка, после каждого неимоверно трудного шага – за твоей спиной по-прежнему холодная пропасть, как будто бежал на месте. Назад пути нет. Я впервые по-настоящему ощутил всю тяжесть и тяготу выбора. Молча оделся в треклятую "Белую стрелу", взял две пустых канистры и торопливо, боясь раздумать на полпути, слетел по лестнице вниз. Удостоверение личности со штрих-кодом, золингеновский нож, мандат на пересечение границ оккупационных зон, кошелёк с тридцатью пятью марками, Бесконечный Билет, умиротворяющий турникеты метро, – всё это покоилось в потайных карманах: не иначе, казак заранее переложил.

На первом этаже, за витриной, швейцариха мусолила новый покет популярного детективщика Трофима Роцкого. Ну конечно, ведьма всё ведает, хочет побольнее задеть, иначе бы не раскрыла именно эту книжку: мне так ненавистен проклятый тёзка, о чём старуха знает прекрасно, не может не знать!

Я почти позабыл, с какой целью вышел из дому. Около колен трепыхались порожние пятилитровые бутыли с гофрированными голубоватыми стенками из полупрозрачного пластика и (с рельефными углублениями для пальцев) трапециевидными ручками, которые перетекали в обручи, надетые на горловины пониже размашистой резьбы под массивную крышку, чьё клеймо (бесхитростное "H2O") дублировалось таким же заголовком на выгоревшей водянистой этикетке, волнисто обрезанной по краям.

Хитровская площадь. Рынок.

Я вглядывался в прохожих, или торопливо поспешающих, или праздных, или же тех, кто расположился на тенистых террасах уютных ресторанчиков, и происходящее представлялось мне чьим-то правдоподобным и не лишённым убедительности вымыслом. Вследствие особого свойства ткани, а вернее всего потому, что от страха меня пробирал озноб, в чёрной униформе было совсем не жарко.

На веранде очередного этнического, не то эфиопского, не то абиссинского заведения, сидела за одним из пограничных столиков молодая статс-дама (настолько близко, по другую сторону деревянного барьера, что я мог вдохнуть аромат её парфюмерии); напротив неё за перильцами высокого стульчика был заключён мальчик, державший в руках чёрный воздушный шар. Кушаний до сих пор не поднесли.

– Ма-а, отчего в океане бу’и? – спросил сын.

– Замолчи! Как бы ты ни пытался, ты никогда не научишься говорить "р", – злобно огрызнулась мать.

– Ма-а, ну в мо’е почему бу’и? – переживал мальчик.

– Потому что приливы и отливы!

Тот жалко съёжился, понурил голову; женщина отчеканила:

– Не разговаривай с мамой, если не хочешь, чтоб мама ещё разозлилась!

Я продвигался дальше. Не может быть, чтобы все подряд магазины, даже и несмотря на завтрашний праздник, закрылись! Неужто в центре города не раздобыть воду? Хоть в ларьке, хоть в ресторане? Однако желание смухлевать немедленно пропало. Я докажу ему, всем докажу, назло притащу из нехорошего квартала дважды по пяти литров; иначе какое бы это испытание?

Беспокойство росло. Чувствовалось, что за мной незаметно и неотступно кто-то следит. Переходя улицу, я останавливался у зеркальных витрин, делал вид, будто развязался шнурок с подпалённым кончиком, – напрасно. Пустые прохожие. Никого.

А знаете, несмотря ни на что, последний роман обожаемого Трофима Роцкого удался на славу. Роман этот, носивший название: "Убивать легко" – рассказывал о некоем писателе, Владимире Н., причём невозможно было определить, в каком времени разворачивается повествование: пласты и очертания Берлина 1932 года в беспрестанно галлюцинирующем сознании героя причудливо соседствовали с приметами нашей эпохи. Молодой эмигрант писал книгу, дотоле небывалую, ослепительную, которая бы стирала границы между реальностью и художественным текстом. Книга его представляла собой торопливый и сбивчивый монолог персонажа, в сущности, самого заурядного. Это был один из бесчисленных беженцев, подданный несуществующей страны, с нансеновским паспортом и вечными неурядицами при оформлении виз, бумаг, документов; бывший солдат, едва не ослепший при отравлении газом во время химической атаки в будничный день мировой войны; оформитель вывесок, перебивающийся пфеннигами. Пешка, унтерменш, ноль. И однажды, с той хорошо выношенной внезапностью, с какой возникает желание переменить занавески на немытом окне, – персонаж осознал, что если он пожелает что-либо, то никто в целом свете не сможет помешать ему. Всем ветвям власти, земным и небесным, он был одинаково безразличен, сановники презрительно плевали с пожарной каланчи на букашку, снующую меж миллионов других. Обличённые наивысшим правом, обладая редчайшей драгоценностью: даром повелевать себе подобными, повелевать безраздельно, вплоть до полного подавления личности, – они извратили самую сущность власти, сорвали мистические покровы, стремясь или мимолётно обогатиться, или удовлетворить мелочные вожделения. Чем тщательнее задрапировывали их продавцы иллюзий и газетчики, тем отчётливей было видно, что местоблюстители – такие же ничтожества, как и те, над кем воцарились. Но, тем не менее, им принадлежало всё. Оформитель же не имел ничего. Родину он потерял из-за революции, семью – во время гражданской войны, остроту глаз – на фронте, скудные накопления – доверившись облигациям банка, лопнувшего из-за инфляции в двадцать втором году. Но так было даже хорошо: он был абсолютно свободен, не имея перед собой никаких преград, нравственных или законодательных (а закон, определивший его существом третьесортным, не гражданином, почти что не человеком, оформитель глубоко презирал).

Он принялся убивать. Он выбирал мишень по наитию, не вникая в личную степень виновности приговорённых, и потому нельзя было предугадать, кто станет последующим. Внутренние войска, тайная полиция, подобно ганглиям охватившая государственный организм сетью агентов и внештатных сотрудников, миниатюрные фонографы, перлюстрация, батальоны телохранителей – всё это вполне могло защитить от заказного убийства, козней враждебной державы, политического покушения (то есть опасностей зримых и осознаваемых), но не от безликого комка мусора, одиночки, который не был ни сумасшедшим, ни маньяком, ни инакомыслящим, а лишь безгранично уверовал в собственную вседозволенность и непогрешимость. Он влиял косвенно. Хватало незначительного толчка, одной козырной скорлупки, выбитой из-под основания карточного домика, – и внешне благополучная жизнь социального альпиниста разваливалась, как бастионы мороженого под солнцем.

Назад Дальше