Призрачные поезда - Колядина Елена Владимировна 9 стр.


Нéфоры кишмя кишели на нашем пути, и я заставлял себя думать о том, что у них, у каждого из них, тоже есть мать, увлечения, любимая книга; и точно так же, как я пребывал в уверении, что моя смерть бесконечно отдалена от настоящего мига, – точно так же я знал: не сейчас; не сейчас. Однажды придётся выплюнуть зубы, кататься в грязи; биться, цепляться за жизнь, как животное, презрев выкладки благородства и брезгливости, – однажды – я знал это точно. И я бы отличил от прочих этот момент. Он ожидает каждого. Но не в этот раз.

Не значит, что я не боялся: ведь я был – petty moral boy, домашний мальчик.

Я шёл, чуть отставая от Хмарова, пряча робкое сердце по-за его правым плечом; я чувствовал: напряжены его мышцы, колючая теплота в солнечном сплетении растекается по телу, делает невесомым; какой-то злобной силой он раздвигает пространство впереди себя. Он будто сгорблен, исчезло барство осанки; тяжко ступает, наклонясь чуть вперёд, точно подталкивает невидимое препятствие. Заговори с ним сейчас – не услышит.

Он проходил сквозь стаю полулюдей, и те расступались, захлёстнутые волной страха. Он возбуждал боязнь животную, инстинктивную; через секунду ни один уже не мог понять, отчего уступил дорогу этому фраеркý. Хмаров сам плохо осознавал, что делает, шагал будто автомат; когда он смотрел направо, я видел его искажённый профиль, заострившиеся черты; ну, нет же, конечно же, не сейчас, не сейчас.

Колоссальная жёлтая буква "М" из двух крутобёдрых дуг сидела на краю воронки водосточной трубы и лыбилась и хохотала; нервное мельтешение огней, бесформенные фигуры – все эти фрагменты восставали в сознании, без всякой внутренней связи, и сразу же пропадали. Усталый до крайности (вдобавок, и спать хотелось), я смутно различал зрительные и голосовые образы, когда вдруг почти физически чувствовал боль – чужую.

После ужина приуныл зуб – словно пронизывающий сквозняк дул во рту. Ну да: надо, пожалуй; видно, пломбу поставили нехорошую – ну, не может же она отойти, от перепада температур, скажем, – а впрочем, чёрт его разберёт. Поеду в частную клинику (вы знаете их названия: "Ультра-Дент", "Зубик. Ру"); умнейшая мастерица, персональный стоматолог с выгнутой над лицом прозрачной маской, как у милицейской лошади, будет исследовать полость рта. А знаете, там есть язвочки, или как это бишь называется, словом, продукты распада отравляют кровь; и вот эта женщина будет медленно, кап по капельке, продлевать мне жизнь. Дантистка установит пломбу, не долговечную, а так, на пару сезонов; допустит намеренные ошибки, чтобы я снова пришёл и снова буравили мою ткань: не болезнь и не излечение, а так, полусуществование, полуявь, полумгла. И возможно – по недосмотру или по злому умыслу – зараза осядет на свёрлах бормашины, на всех этих щипчиках или иголке анестезии; и исподволь, когда я, жалкий, распластанный, прикованный, распят под нею в бездонном кресле, эта зараза проникнет в мой организм, ослабленный напряжением нервов. Растягивая удовольствие на годы, неспешно примется подтачивать моё удивительное тело, отравлять мой прекрасный мозг; а ведь лет через пять я уже не смогу так сделать: Хмаров легко вознёсся над ступенями подземного перехода тремя прыжками, я сам едва поспевал, – потому что подумают: "С ума спятил мужик. Или террорист".

Подошли к перекормленному внедорожнику цвета газа и нефти:

– А вот мой мумусик.

Хмаров, казалось, вернулся в обычное русло; только чуть более возбуждённая речь и слегка замедленные реакции остались от недавнего исступления. Да слово "мумусик" было не из его лексикона. Под кого и зачем маскируется?

В машине он повесил пиджак на спинку сиденья и натянул кожаные перчатки с открытыми подушечками и костяшками пальцев.

Отчего-то я не задавался вопросом, куда и зачем везёт меня, – это был сон внутри сна. Впрочем, правда же, кто такой этот Хмаров? Зачем он в трамвае ездит? Кто он такой вообще? Почему держимся друг с другом так, будто между нами по меньшей мере близкое родство? Да и Хадижат утверждала… Для чего она свела меня с ним? Трепались-трепались, а так не поговорили и ни о чём.

В морось и темноту. Занялся дождь над городом. Исчезли мёртвые здания, уплыли развалины, только синие дрожащие стены обтекали нас. Я отражался в толстом боковом стекле, и казалось, что тот, другой, призрачный, бесконечно мудрее и лучше. Он был снаружи, летел сквозь водяную пыль, вдыхал бодрящий воздух. Огни рекламных панелей в сонной вышине, редкие пятна горящих окон, нечёткие полуразрушенные дома – всё это накладывалось на моё отражение, и я пропускал город через себя.

Знаете ли вы, что такое "Цветочные войны"? На букву b: Blumenkriege – термин, которым пользовался д-р Геббельс для описания захвата Австрии и Чехословакии в 1938 году. "Не пули, а цветы встречали наших солдат", – заявлял он, когда вермахт маршировал по улицам Вены и Праги. Фашисты выиграли свои "цветочные войны", используя изменников в этих странах, угрозы и подкуп. При попустительстве Лиги Наций были насажены марионеточные правительства… – статья в энциклопедии. А как вам идея: герои среди солдат и офицеров вермахта? Могут ли вообще быть герои среди нацистов и оккупантов? Или вот приезжает эсесовец из айнзатцгруппы на побывку в Дрезден. Там, значит, пожар (после англо-американских бомбардировок) – и вот Herr Übersoldat спасает из огня девочку. Он теперь кто? Вы к нему относитесь по-другому? И да, про бомбардировку Дрездена. Где проходили последние бои Великой Отечественной, 5–12 мая? Правильно, в Праге. Там находилась отборная миллионная группировка врага. А почему они прозябали в Богемии, а не переброшены под Берлин, который Алоизычу был точно важнее, чем Влтава? Посмотрите на карту: железная дорога Прага-Берлин идёт через Дрезден. Справочно: с тогдашним дефицитом бензина (ха, почти как сейчас) единственный способ перебросить войска – ж/д. Ну а Дрезден (и весь его железнодорожный узел) разбомбили в хлам англосаксы. Выходит, ковровый авианалёт – благо, а Воннегут с "Бойней номер 5" – щелкопёр? Идиотский вопрос для обывателя, правомерный – для философа.

– Ты слышал такое имя: Эрнст Рудин? – мои раздумья прерваны.

Вздрагиваю.

Так вот зачем он меня позвал?

– Понимаешь, Хмаров, ты же творческий человек, – начинаю осторожно, – ты когда-либо замечал магию звуков? Я убеждён, что звуки, которые, как бы это, для фамилии, предопределяют и само отношение к человеку… Ну, возьми, например: Лермонтов или Ленин: ударное "ле" – чувствуешь, леденец? Сразу какая-то любовь накладывается. И вот, значит, по-моему, самое сильное впечатление остаётся от ударной "у" в первом слоге двусложного слова. Я это экспериментально понял. А самая сильная – в общем, по впечатлению – парная с ней согласная должна быть согласной "П". Как в слове "Пушкин". Пушкин выше нас всех. Я думаю – бесконечно. И люди его любят. Все любят. Это в крови уже… – Пересохло горло, меня тряс озноб; шёпотом, только что догадавшись, я говорил: – И вот если найти человека (зачем-нибудь, скажем, в политике), чтобы фамилия с ударного пу начиналась, то уже независимо, за одно это созвучие, народ будет…

В темноте проносились этнические кварталы: убогие жилища из пластика и картона; и здесь было светло, и здесь разгулялась жизнь; огни бесчисленных лавок и забегаловок, моторикши, велосипедисты, – ночью, когда упадает жара, пульс района учащается. Патрули миротворцев сюда заходят только при дневном свете. По лужам бегают дети; что постарше – сидят группками под навесами, пережидают дождь; и дымок папирос. Мне думалось, что если я сейчас выйду из-за брони, то они убьют меня, как убивают отвратительных гадов. Я поражался неимоверной наглости Хмарова, с которой он заехал в глушь нехорошего района; не видел, чтоб он сверялся бы с навигатором, – к цели его направляло звериное чувство пути.

– По Кольцу кто ж поедет? "Ежей" понаставили чёрт знает их для чего – не разгонишься. А так – путь мы срежем. Бензин дорогой, – пояснил. Будто я не знал.

Без всякого перехода (вот только что выехали из-под залитой нечистотами арки) вдруг начался центр города, стерильные здания контор и департаментов межуются с пустырями, расчищенными после бомбёжек; громадный, сотканный из синего стекла, кинотеатр IMAX, парни и девушки после вечернего сеанса спускаются по мокрым ступеням; у подъезда выстроены извозчики – "лихачи" на чёрных лакированных дрожках с резиновыми пневматическими шинами.

– Вот я тебя и отвёз. – Уже 1-й Сыромятнический переулок. Здесь находились Вавиловские семенные фонды, эвакуированные из Питера во время наступления генерала Миллера, и здесь очень сильно бомбили.

– А… Так – отвёз?.. Ну, спасибо, конечно. Да, весьма очень… любезно. – Я открыл дверь. Зашумел дождь. Почему же он не переспрашивает про Эрнста Рудина? Ведь я на его вопрос не ответил.

– Нам нужно поговорить с тобой, – сказал Хмаров.

Хотелось возразить, чем же тогда занимались мы всю вторую половину дня?

– Хадижат рассказала мне о призрачном поезде. А о Тоннелепроходчиках и сам знаю, но, к сожалению, не намного больше тебя.

Я неловко застыл, свесив ноги в проёме дверцы. Голову кружило от влажной свежести.

– Однако нам лучше побеседовать в другой раз, ведь ты сейчас так устал, – промолвил он ласково.

Я с удивлением почувствовал, что, вышедши из машины, едва держусь на ногах; глаза прямо закрываются. Он потянулся ко мне из чрева мокрого джипа:

– Странно как! Хадижат потеряла брата, а я его отыскал. Увидимся ещё завтра, накануне праздника.

XVIII

СТОЛЬ позднее возвращение совсем не рассердило Краснова. Динамические картины, так взволновавшие меня этим утром, исчезли.

– К раковине бесполезно прикладываться, – сказал генерал. – Так воды всё и нет. Мастера, что ли, вызвать…

– Шибанов на что?

– Скажи спасибо – он по кухонной части нам каждый день что-нибудь соображает. Василь… понимаешь ли… Ты не чурайся его. Он мне жизнь спас на Риони.

Я побрёл в "свою" комнату. Рядышком, за стеною, раздавался храп: гармоничные люди вроде нашего казака давно видели третий сон.

– Трофимушка!.. – крикнул Пётр Николаевич из кухни. – Курицу в кляре… на сколько печь ставить? Не помнишь, там про курицу – что?

Его техническая безграмотность приводила в ярость. Я ласково заорал:

– А вы упаковку штрих-кодом поднесите – печка и определяет сама, по какой программе готовить.

– Куда поднести?

К сканеру! Окошко такое фиолетовое. – Ох, темнота!.. Впрочем, "курица в кляре" с нарисованной на упаковке поджаристой и сервированной тушкой на деле была кусками спрессованных птичьих хрящей, костей, кожи и, Шибанов подозревал, даже перьев.

Краснов зашёл в "мою" комнату.

– К сканеру, Трофим?

– Да!!

– Почему ты кричишь?

– Я не кричу. Это вы ничего не понимаете.

– Не говори мне на "вы". Мы же договорились.

– Я и не говорю.

– Хорошо. Разумеется, хорошо. – Он взъерошил мне волосы и неожиданно закричал: – Что ты их какою-то дрянью измазал?

– Это не дрянь, это стайлинг.

– От него вши заводятся. – Генерал неестественно стал кусать губы, потом вдруг заговорил: – Фима, идём на кухню! Курицу поедим.

– А вот у Достоевского герои никогда не едят.

– Зато у Пушкина – Онегин как ест!.. "Да щей горшок…", помнишь?

– Это в "пропущенной главе", исключённой из основного текста.

Пытаюсь предугадать его доводы – про пир у Агафона парирует (из диалога Платона), или про нескончаемую провинциальную гастрономию текстов Гоголя?

Но поняв, что в джиготовке на сём коньке не соперник, он сменил тему:

– Да, правильно! Нельзя на ночь есть, Фима! Пища в желудке гнить будет.

– Не будет. Враньё всё.

– А может, хочешь, я её сюда принесу? Ну, в комнату? Здесь хочешь поесть? Тебе энергию нужно копить.

Спать хотелось ну очень.

– Я в кафе поел.

В кухне, разогрев кушанья, печь истошно запищала.

– Ладно. Завтра ответственный день… Эта встреча…

– С кем встреча? – спросил я машинально.

– А он сегодняшнего прилетел. Ты слыхал про него? Полковник Эрнст Рудин.

XIX

КАК паутина – изморозь по краям окна, проталина посредине. Солнце катится по белым полям – перекати-поле. Таким покоем веет от морозной равнины, что кажется, и в вагоне мёртвая тишина. Ни стука на стыках рельс, ни разговоров. Зима. Мы неподвижны, мы – центр мира. Только солнце движется где-то там, в белизне, вращается вокруг нас.

Мне почти двенадцать. Ещё не стыдишься ходить за руку с мамой. Она рядом, вот же она. Чуть подальше – отец. Вытягивать шею, чтобы посмотреть на него. Он с краю, почти съезжает в проход: я, взобравшись с ногами, разлёгся на полтора места, головой на маминых коленях. Укрыт отцовской курткой-"аляской", в рукавах вязнут руки. Тепло. Мы занимаем целую лавку в общем вагоне.

Вполголоса мама разъясняет отцу, что он правильно поступил, уклонившись от мобилизации, что, в конце концов, он не имеет права геройствовать, коли у нас есть ребёнок и мы должны жить ради Фимочки: ведь он такой маленький, он домашний мальчик, поздний ребёнок; ну зачем мы не завели ещё детей? – ты сама не хотела, ты говорила, что как же это можно – завести ребёнка без квартиры; что дитя должно быть желанным, что от каждых родов женщина прибавляет в весе на 3,6 килограмма, – не слишком ли много "что"?

– Ну, что же вы, а вот у меня у сёстриной снохи всего детей трое – так та ничего, не горюет: это не позор ведь – так мало детей, а? – Бог столько послал, стало быть, – смиренно говорит пожилой мешочник-таджик, сидящий напротив.

Отец начинает поглаживать красивыми длинными пальцами золочёные дужки очков. Знакомый жест. Он не в духе. И чем убедительнее мама доказывает правомерность и правильность его бегства – нашего бегства, – тем более угрюм делается отец.

Он достаёт из герметичной упаковки влажный тампон, протирает очки. Раскрывает книгу. Я запрокидываю голову; мама шутит: "Тяжёлый у тебя затылок, коленки мне отдавил! Мозговой массы много", – читаю перевёрнутое: "Э. Рудин. Тюрьма и люди".

– Жаль, Бродский не дожил до сегодняшнего дня, – говорит папа. – Сейчас, глядишь, сочинял бы оды во славу Сталина. Приходится признавать, что при кровавом режиме народ был поотважнее, нынешнего позора не допустили б.

Уютно, тепло. Движение поезда навевает сон. Я спрашиваю, полузакрыв глаза:

– Мам, кто такой Бродский?

Инерция сбрасывает меня с маминых колен, едва не швыряет на пол. Наверху скребут сумки по багажной полке. Вскакиваю, сую ноги в сапожки. За окном больше не катится диск солнца. Состав стоит в чистом поле. Теперь мы не центр мира.

Пугающе громко зазвучали движенья и разговоры. Никто не задал вопроса, почему затормозили. В голове стоял лёгкий, прозрачный звон, и я думал, что так, неслышимо, с чувством светлой грусти, энергия движения многотонного тела вагона преобразовывается в тепловую; подумал: тот звук, неясный, неощутимый, происходит от расширения нагревающихся вещей.

– Там… Слышишь? Там… звук… – Отец вертел головой, и под определёнными углами заливало розовым туманом линзы очков. Мне это казалось уморительным.

– Что? – мама зашелестела. – Что, что?..

Скрежет: в тамбуре отворили дверь. Проплыла волна холода.

– Это калаш. Как в учебке… п-пом… помню…

Я ничего не понимал.

– От окна!! Живо!.. – отец крикнул, потянулся ко мне, поезд тронулся, нас придвинуло к спинке. – Ну, слава Богу… – Он перетащил взгляд.

Вдруг понял, обеспокоило что меня: мелодичный, неземной звон больше не слышен.

Я проследил за взглядом отца…

Медленно, пошатываясь от усталости, они ввалились в вагон. Бушлаты защитного цвета, ушанки, стёганые брюки и кирзовые сапоги – но всё уже старое, полинявшее, мятое, с грубыми заплатками. Брови седые от инея, седая, словно рано постарели, щетина.

– ‹…› китайские "калашниковы" ‹…› на морозе ‹…› не фурычат ни в дулю.

Это были дезертиры, ушедшие из части не тайно, поодиночке, но спаянные чьей-то злой волей. Ещё только объявили мобилизацию, ещё разъезжал на своих "пазиках" ОМОН в поисках убоявшихся резервистов, – однако все понимали, что война проиграна. В столице вы могли с улицы войти в любое правительственное здание (если только его не стёрли ковровые бомбардировки). Власть затаилась, поджидая нового хозяина. Потом принялась продажно и соглашательски пробираться во Временное правительство, надеялись спасти свои богатства и жизнь.

Это были дезертиры, бежавшие, так же как мы, пока ещё открыты границы. Вернее, пока ещё нет границ. Через несколько часов всё изменится и степь, по которой громыхаем сейчас, узнает с удивлением, что она независимое государство, потому что выпущено соответствующее коммюнике Организации Объединённых Наций; через несколько часов перестанут подавать электричество, потому что прекратит существования Единая Энергосистема, и мёртвый поезд, выстуживаясь, замрёт в тихой белизне.

Я ещё не подозревал, что нам всем предстояло. Да где там. Никто не подозревал. Все думали, хуже, чем в девяностые, не может случиться. Ха-ха.

Тот, кто шёл впереди, сдёрнул шапку. Приятнейшие голубые глаза. Голову обривали давно – волосы цвета спелой пшеницы. Тонкие линии носа. Не больше двадцати лет. Мальчишечка.

Не оборачиваясь, он бросил (всего же было с полдюжины их):

– Раздеться.

– Слышь, дембель, и так тут холодно, блин!

– Ты идиот набитый.

Слова, которые он швырнул как грязную тряпку, их крайняя презрительность, самый тембр голоса, наконец то, что в речи его не было мата, – от всего этого мороз шёл по коже.

Голосом, от которого всем стало не по себе, он продекларировал, что верхняя одежда продолжает держать низкую температуру и изолирует от тепла помещения, – поэтому…

Солдаты на ходу принялись торопливо разоблачаться.

– Цыган, налей в термосы из "титана". Чтоб не горячая, – тёплая. Соплежуй, тряпки найди, разорви на полоски.

– К-как-кие т-тряпки?

– Тряпичные. Нá полосы разорви, чтоб штук шесть было. Половину из "титана" смочи. Отожми. Половину! Да чтоб не горячо, внял?

Двое ушли.

Чуть наклонившись вперёд, словно продавливая спёртый воздух, он шествовал, тяжело ступая, и те, кто сидел с краёв лавок, непроизвольно отодвигались. "Товарищ дембель", – солдаты именовали его.

Он сдёрнул рукавицы армейского покроя с обособленными большим и указательным пальцами; под рукавицами были надеты кожаные перчатки.

Он медленно, впитывая пространство, поворачивал из стороны в сторону голову, и всякий признавал за ним неколебимую власть, дававшую право казнить или вознести.

Теперь совсем близко к нам. Нежно-розовый румянец морозный. У единственного – чисто выбритое лицо и чистая кожа.

Назад Дальше