В эту ночь Вадим домой не приходил, а на другой день явился - тише воды, ниже травы, сам спросил: не надо ли сходить за хлебом (ответила: "Нет"), и целую неделю его не было ни слышно, ни видно, только окурков целые горы. За эту неделю в институте должны были вывесить списки. Анфиса Максимовна ходила туда каждый день, но ей говорили: "Рано". Наконец вывесили. Она прочитала все листы - Громова В. Ф. не было. "Так я и знала, так и знала", - приговаривала она озябшими губами, но все не верилось. "Справки в приемной комиссии", - сказал кто-то за ее спиной. Каким-то ветром понесло ее в приемную комиссию. Там толкались озабоченные парни и девушки, расстроенные родители. Какая-то мамаша, крашеная-перекрашеная, громко рыдала, требуя "уважения к отцам". Бледный, истощенный и, видимо, уже раздраженный до крайности председатель махнул на нее рукой и вышел. Очередь загудела. Секретарша старалась навести порядок, разослать кого куда.
- Вы поймите, Владимир Александрович уже ушел, сегодня приема не будет, понятно? - Глаза у секретарши были выпуклые, как у трески. Такая убьет - не поморщится. - А вы по какому делу, мамаша? - спросила она Анфису. Из тресковых глаз смотрела канцелярская враждебность. Где, в каких кабинетах, в каких приемных не приходится ее видеть?
- Сын у меня, Громов Вадим. Вадим Федорович.
- Смотрите внизу в списках.
- Там нету.
- Нет - значит, нет. Значит, не принят, мамаша. Ясно?
- Ясно. - Анфиса продолжала стоять.
- А что, ваш сын больной, сам не может прийти? Или он из детского садика?
- А вы не переживайте, - сказала другая девушка, собой незаметненькая. - Этот год не попал, на будущий примут.
- Беда с этими мамашами, - вздохнула первая. - Никакой дисциплины. Ходят и ходят. Все равно бесполезно.
- Постой, Алка, - сказала незаметненькая, - может, он в дополнительном списке... - И прикусила губу, видя по лицу другой, что зря сболтнула.
- А есть дополнительный? - затрепетала Анфиса.
- Еще не утвержден, - сказала Алла. - А тебя кто за язык тянул? - обернулась она к незаметной.
- Девушки, милые, - взмолилась Анфиса Максимовна, - дайте хоть глазком взглянуть...
И выпросила-таки. И там собственными глазами увидела, буковка в буковку: "Громов В. Ф.".
Ну, теперь можно и умирать. В крайнем случае Вадим сам пробьется.
Исходя благодарностями, себя не помня от счастья, Анфиса вышла. Ноги несли ее как пушинку. Куда полнота девалась, одышка? У подъезда института - телефон-автомат. Она зашла в кабину и набрала номер декана Сергея Петровича.
- Вы меня извините, Громова беспокоит, Анфиса Максимовна. Помните, у вас была?
- Припоминаю, - сказал голос Сергея Петровича с некоторым сомнением. - Чем могу служить?
- Приняли Вадима.
- А, очень рад.
- Я вас поблагодарить хотела. Уж так благодарна, так...
- Это за что же? Я тут, моя милая, ни при чем и благодарить меня не за что.
Анфиса Максимовна молчала, сжимая в руках тяжелую, надышанную трубку.
- Вы меня слушаете? - строго спросил декан.
- Слушаю.
- Запомните, вы мне ничем не обязаны. Так и знайте. Поняли?
- Поняла.
- А за вас я рад, рад. Привет отпрыску. Как-нибудь заходите, мы с Софьей Владимировной рады будем.
- Спасибо.
Анфиса повесила трубку. Нет, не зайдет она больше к ним никогда.
От разговора с деканом радость ее попритухла, но все еще была жива. Окончательно добил ее Вадим.
- Поздравляю студентом, - сказала она не без игривости.
Вадим равнодушно поднял голову.
- Я же не принят. В списках нет. Я смотрел.
- Ты в дополнительном. Сама видела: Громов В. Ф.
- А кто тебя просил ходить? - крикнул Вадим. - Оставишь ты меня когда-нибудь в покое?
- Я мать. Всякая мать за сына переживает.
- Нечего было переживать. Подумаешь, институтишко занюханный. Я и не хотел туда идти вовсе. Я хотел работать. И зачем только поддался на уговоры? Эх...
Анфиса Максимовна часто-часто заморгала.
- Опять реветь? - злобно спросил Вадим. - Надоели мне твои кинофильмы. Раз уходил и опять уйду. Навсегда уйду, учти.
Вот тебе и радость...
Заснула она в ту ночь поздно и плохо спала, снились какие-то пустяки, глупости, шкафы с книгами, они двигались и старались ее задавить. Она от них, а они за ней. Еще крендельки снились и руки Софьи Владимировны, тоже как крендельки. Она, Анфиса, пыталась те крендельки целовать, а Софья Владимировна не давала, смеялась мелко, как изюм сыпала. Совсем измучилась с этими снами. А под утро приснилось другое: пришел Федор покойный, стал перед ней грозно и спрашивает: "Что ты сделала с моим сыном?" И выходило во сне, что Вадим Федору сын, а она, Анфиса, перед ним виновата, что его от другого отца родила. И так она мучилась, так плакала, что проснулась. Все было полно слезами, а в ушах звенело - тонкий звон, комариный, так, бывает, звенит лампочка, перед тем как перегореть. Утром у нее отнялась щека, стала как мертвая. Анфиса ее массировала - не помогает, ущипнула - боли не слышно. Смешно даже, одной щекой умерла! Потом прошло.
Осенью Вадим пошел учиться. Институт с первого же дня ему не понравился. Как собрались они на первую лекцию по высшей математике в большом двусветном зале со скамейками амфитеатром, Вадим посмотрел вокруг себя: нет, не нравится! Чего он хотел, он сам определенно не знал, но, во всяком случае, не этого. Началась лекция. Профессор, сухой и щетинистый, похожий сразу на воблу и зубную щетку, вызвал у Вадима решительное отвращение. Он начал с латинского изречения, которое тут же перевел на русский. "Хвастает", - решил Вадим.
Самую лекцию он не понял. Профессор говорил текуче, гладко, сложносочиненными предложениями, такими длинными, что, пока дело доходило до конца, можно было забыть начало. Среди причастий и деепричастий полностью терялся смысл. Вадим сперва пытался записывать, потом бросил, устал. Кроме того, он не знал, как пишутся некоторые слова, и боялся, что кто-нибудь из соседей заглянет к нему в тетрадь. Он начал разглядывать аудиторию; то, что он увидел, тоже ему сильно не понравилось, особенно обилие и некрасота девчонок, - это обилие досадно подтверждало его мнение, что институт второсортный, заштатный, куда не пойдет по призванию ни один уважающий себя парень, а идут потому, что здесь конкурс поменьше. Девчонки, многие в очках, старательно записывали, вскидывая на профессора молящиеся глаза. Вадим был убежден, что все они пришли сюда, чтобы выйти замуж. И в самом деле, что они еще могли делать? Баба-инженер - курам на смех. Но и парни тоже Вадиму не понравились, особенно один с гривой, которой он как-то залихватски встряхивал, и другой, белый, как альбинос, настолько белый и бледный, будто он прожил несколько лет в подземелье. Эти двое были к Вадиму ближе всех, он осмотрел их особенно тщательно и с омерзением. Больше всего его раздражало внимание, с которым они пялились на доску и судорожно записывали слова профессора, в общем-то, пустые слова, если разобраться. В ушах Вадима эти слова стучали, как горошины в погремушке. Стараясь не слушать, он начал думать о чем-то своем, но ничего хорошего не получалось. Уже с давних пор в Вадиме укрепилось сознание, что ему чего-то недодали, чем-то обделили. Вот и сейчас на лекции, облокотившись на узенький пюпитр, подпершись кулаком, он не столько думал, сколько чувством перебирал все свои обиды и еще сильнее ополчался на мир. Вспомнилась ему ироническая улыбка учительницы еще в первом классе, когда он никак не мог прочитать сложное слово "башмачок" и ребята смеялись, а он и не знал, что за штука этот "башмачок"? После ему Ольга Ивановна объяснила, что в старое время говорили не "ботинки", а "башмаки". Почему они смеялись? Спросить каждого, что такое "башмачок", - наверное, никто бы не ответил. После этого случая он долго отказывался читать вслух, может быть, из-за этого так по-настоящему и не выучился... Вспомнил, как мальчики с его двора выходили в День Победы нарядные, некоторые даже с отцами за руку, и одному отец дал поносить свои ордена. А он, Вадим, тоже нашел у себя дома медаль, нацепил ее и пошел во двор. А Петька Гаврилов сказал ему: "У тебя и отца-то не было"... Потом вспомнил, как Светка обозвала его женихом с соплей, и внутренне закипел от ненависти. Нет уж, больше они его не обведут! Потом подумал о матери с тем сложным чувством обиды и задыхания, которое всегда сопровождало его мысли о ней, его встречи с нею, его ссоры с нею и всю его жизнь с матерью в опрятной комнате с зелеными обоями (на них чередовались какие-то нудные квадраты с нудными ромбами), и вообще жизнь была нудна... В эту минуту профессор, видимо, произнес какую-то шутку, какую - Вадим, конечно, не слышал, но услышал смех студентов, как ему показалось, угодливый, и с отвращением увидел, как профессор засмеялся вместе со всеми, крупно скаля желтые зубы. С этой первой лекции все было решено для Вадима: институт ему противен, он сделал ошибку, когда пошел сюда ради матери, но больше его не обманут, не на такого напали... Что именно он будет делать - он пока не знал. Одно было ясно: он должен непременно кому-то что-то доказать...
Когда Анфису спрашивали, как дела, она неизменно отвечала: "Все слава богу". Сын устроен, учится в институте, теперь можно и передохнуть. И мне она тоже говорила: "Слава богу". Но я ей не верила: слишком тревожно блестели ее глаза. Мне кажется, она и тогда уже была тяжко больна, но виду не подавала. Внешне она изменилась к худшему: потучнела, потяжелела, ходила с одышкой, словно преодолевая каждым шагом какой-то рубеж.
А больше всего меня пугали припадки, которые время от времени на нее находили: приступы гнева, отчаяния, когда она билась, кричала, царапала себе лицо и руки, находя в своей несдержанности дикое удовольствие. Я упросила ее сходить к невропатологу. Тот нашел признаки истерии, прописал порошки, капли, режим, обтирания. Порошки и капли Анфиса сперва принимала, но от брома у нее делался насморк, она неделями жестоко чихала, и в садике на нее посматривали косо. Она бросила принимать бром; насморк прошел, а возбуждение нет. Насчет режима и обтираний даже и речи не было... Мне кажется, наши врачи мало представляют себе женскую трудовую жизнь, когда прописывают режим, диету... Какой тут режим, только бы не рухнуть. Анфиса работала на полутора ставках, да дом, да хозяйство - все за счет сна. По возрасту она могла бы уйти на пенсию, но об этом и думать было нечего - из-за Вадима. А Вадим не очень-то радовал - учился неохотно, часто прогуливал, в первую же сессию нахватал двоек, стипендию не получал, на материны попреки только отмалчивался и курил, курил... Анфиса из кожи лезла, чтобы его накормить, одеть, обуть, - Вадим ничего не замечал, не ценил. "Всю себя, - говорила Анфиса, - как в яму бросаешь".
В чем тут было дело? И только ли Вадимова была в том вина? Наверно, нет. В любом конфликте всегда две стороны, две правды. Наверно, не только Вадим был виноват перед нами, но и мы с Анфисой были перед ним виноваты. Особенно я. Мне-то надо было быть умнее: ведь я не была, как Анфиса, жертвой рабьей материнской любви...
Порой я ее едва узнавала. Прежде она была жизнерадостна, любила шутку, музыку, книги. Книг она прочла не так-то много, но то, что прочла, помнила отлично, до мельчайших подробностей (мы, много читающие, никогда так не помним) и часто поражала меня тонкостью своих замечаний. Так, она, например, заметила один и тот же характер у Нехлюдова и Левина и сказала: "Наверно, сам с себя написал..." Внимательно читала газеты. Больше всего любила "Из зала суда", но и политические статьи тоже просматривала. "А где это - Куба?" - и охотно отыскивала с моей помощью маленький остров на Вадимовом школьном глобусе. Видела животных, птиц, деревья, цветы. Радовалась солнцу. Теперь ее словно заслонило от всего. Радио слушать она перестала, почти ни с кем не разговаривала, все куда-то торопилась со странным наклоном вперед и немного вбок. Это торопление разительно не вязалось с ее неуклюжей, медленной походкой на отечных ногах. Жизнь стала преследовать ее мелкими несчастьями: она роняла вещи, теряла деньги, в магазинах ее обсчитывали. На все это она реагировала бурно, даже театрально, с закатыванием глаз, дрожью рук и ног, рваньем волос. Грешным делом, я ее осуждала за эти спектакли. Мне было ее жаль, но не очень-то верилось в подлинность ее горя: слишком оно было крикливое. Тогда мне казалось, что подлинному горю пристало быть молчаливым. Я была не права. Теперь-то я знаю: всякое горе - горе.
Очень чуткая, Анфиса угадывала мое неодобрение и замыкалась. Ко мне она заходила не часто, остерегалась при мне плакать. Уже не было прежней близости между нами, жадной общительности прежних лет. От книг она отказывалась: "Некогда, у меня своя жизнь - книга с картинками". Это тоже казалось мне фальшивым. Время от времени мы с нею ссорились, без прежних скандалов, без бросания подарков, но с суровой, грубой горечью. Сладких, радостных примирений тоже не было. Мне тогда казалось, что я кругом права. Какое жестокое заблуждение! Упаси меня боже от правоты. Правый человек слеп, правый человек глух, правый человек - убийца.
Время от времени ее посещали какие-то маленькие, летучие параличи: то палец отнимется, то щека, то пятка на ноге перестает чувствовать, и она ходит с каким-то неуверенным приплясом. Это быстро проходило, но все же меня беспокоило. Опять я уговорила ее пойти к врачу. Сходила, вернулась разочарованная:
- Обратно все то же: нервы, истерика, кали бромати. Ничего не понимают врачи. По-ихнему - истерика, а по-моему - просто жизнь. Жизни не знаете, вот и прописываете.
Последнее относилось, конечно, ко мне. Анфиса любила меня попрекать тем, что я, мол, не знаю жизни.
В это сложное время Вадим стал мне почти врагом: еле кланялся, никогда не заходил, на мои попытки общения отвечал ухмылкой. Дела его в институте шли неважно. Разговоров об этом он не любил, но гордость не позволяла ему врать. Он все признавал. Хвосты по математике - да. По языку - тоже да. Подумаешь, пересдам. А нет - тоже не страшно.
Однажды он сказал:
- Ничего вы не понимаете, хоть и старая. Ах, высшее образование! А какой толк? Вот у вас высшее, а жизни не знаете...
Оба ссылались на жизнь - и Анфиса, и он. Может быть, я и в самом деле не знала жизни? Мне было горько, очень.
А Вадим ходил в институт, опьяняясь своим пренебрежением к нему. Все в институте было ему противно: и золотые памятные доски, напоминавшие о тех, кто когда-то здесь учился (подумаешь, наука!), и портреты ученых в коридорах (среди них был и тот самый, с желтыми зубами, высший математик, читавший первую лекцию, а после с наслаждением поставивший ему две двойки), и стенные газеты, полные какими-то сплетнями о нарушителях дисциплины, об отстающих. Вадим сам был в числе отстающих, но отставал не по глупости, а по гордости: этого никто не хотел понять. Топили в институте неистово, несмотря на теплую погоду; от раскаленных батарей несло банным жаром, и Вадим задыхался. Лекций он, в общем-то, не слушал, посещал их через две на третью, только бы отстали контролеры. А контролеров кругом было достаточно: староста, комсорг, профорг. Их Вадим ненавидел, помимо всего и за то, что все они были бабы. Особенно он не терпел профорга Люду Никитину с ее молочной полнотой, белокуростью, золотыми сережками в маленьких чистых ушах. Проводя с ним воспитательную беседу, она краснела малиновым пятнистым румянцем и покусывала кончик карандаша беленькими стройными зубами. Вадим был убежден, что и беседы, и перевоспитание - вранье, а на самом деле она просто в него влюблена. Вадим был красив и знал, что красив; это сообщало его повадке с женщинами какое-то тяжеловатое хамство. Правда, сейчас он был далеко не так красив, как в детстве, когда мимо него нельзя было пройти, не обернувшись на его черные глаза и великолепную улыбку... Но он себя в детстве не помнил и сравнивать не мог.
На одной лекции по теормеху (теоретической механике) рядом с Вадимом оказался мало знакомый ему толстый студент в очках по фамилии Савельев, со странным бабьим именем Клавочка. У него была неопрятная челка почти до самых очков, на жирной груди рубаха с оторванными пуговицами и в одном ухе - серьга. Он что-то усердно рисовал в своей тетради. Вадим заглянул ему через плечо: что он там рисует? Оказалось, голых женщин. Вадим вообще таких рисунков не любил, но эти показались ему выполненными довольно искусно. После лекции они вышли вместе. Вадим спросил:
- Ты что, художник?
И ожидал в ответ что-нибудь вроде избитого: "Да, от слова "худо". Но Клавочка сказал другое:
- Я никто. - И подмигнул круглым карим глазом из-под треснувшего стекла.
- Ты бабами увлекаешься?
- Ничем я не увлекаюсь. Просто существую.
Это Вадиму понравилось. Он тоже хотел бы просто существовать, но у него не получалось. Всегда выходило, что он кому-то что-то должен.
Так они познакомились. Поругали профессора теормеха и заодно сам теормех, который неизвестно зачем нужен, потому что в жизни такие абстракции не встречаются. Клавочка сказал, что вообще науки не нужны, а главное - иметь инженерный нюх. Это тоже Вадиму понравилось, выходило, что не так уж он плох со своим небрежением к наукам, а нюх у него был, он чувствовал его в груди. Впрочем, он на симпатию плохо поддавался (если человек ему нравился, он прежде всего подозревал его в корысти). Он спросил у Савельева с подковыркой:
- А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
- Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
- Я вообще ненавижу красивые имена, - сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба - не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
- Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
- Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор...