- Вы понимаете, человек умирает! Оставьте меня с вашими подробностями!
А я все пыталась перевернуть Анфису, как будто от этого зависела ее жизнь. Кое-как мне удалось повернуть ее на бок, но она сразу же опять завалилась ничком. В горле ее что-то булькало: жива.
Приехала неотложная. "Инсульт", - сказал врач. Анфису погрузили на носилки, вынесли, увезли. Я побежала посылать телеграмму Вадиму.
Вся квартира притихла. Вечером ко мне пришла Капа.
- Ольга Ивановна, я у Анфисы-то в комнате прибрала. Я по-христиански. Тоже был человек.
- Не говорите "был", Капитолина Васильевна, она ведь еще жива.
- Жива, а помрет обязательно. Перст божий. Дуло ее как на дрожжах. Спрашиваю: и куда ты толстеешь? Обижается. Вот и вышло по-моему.
Капа была сурова, но потрясена и этим располагала к себе. Я ее угостила чаем. Она не отказывалась, выпила. К чаю ничего не было.
- Тебя, Ольга Ивановна, удар не тронет, ты сладкого не любишь, вот и худая. Меня вполне может тронуть через мою полноту. Для глаза-то оно хорошо, а для удара плохо.
После чая она сказала:
- Ольга Ивановна, позволь у тебя посидеть вечерок. Моя комната рядом с Анфисиной, боюсь чего-то. Смерти своей боюсь.
- Пожалуйста, сидите, я очень рада.
Капа просидела у меня вечер и говорила, говорила... Жалела Анфису, упрекала себя:
- Грех на моей душе. В соблазн я ее вводила, покойницу. Мне бы помолчать, а я спорить. Будто дьявол меня за язык дергает.
Она упорно называла больную покойницей, и я перестала уже возражать. Там, где-то вдалеке, Анфиса лежала без чувств, без речи, недоступная для нашего понимания. Тьма, отделявшая ее от нас, была так густа, что мало чем отличалась от смерти...
За этот вечер Капа рассказала мне всю свою жизнь. Родилась она в селе близ Сергиевского Посада, по-теперешнему Загорск. С малых лет любила в церковь ходить. У Троице-Сергия больно хороши соборы, один другого лучше, один другого краше, как в раю. Маковки голубые, звездочки золотые, а уж внутри... Долго описывала она церковную службу, старалась пробиться сквозь косную свою речь, чтобы я все это увидела: и огоньки свечей желтенькие, и дым от кадила синий, летучий, и пение ангельское. Досадовала сама на себя, что не так у нее получается, вздыхала и все повторяла с молитвенным вздохом:
- Умиление, райский крин.
Потом стала про себя рассказывать, про свою жизнь:
- Шла замуж не по воле. Выдали меня рано, за старика. Вредный был, колючий, из ушей волосы. Требовал, чтобы любила, а я молодая была, не знала, как это любят. Родился, однако, у меня мальчик, хорошенький-расхорошенький, вылитый херувим, ну как на иконах рисуют. Я на него радуюсь, я на него любуюсь, просто молюсь, а грех на человеческое молиться. Вот и наказал меня бог. Третий год было Коленьке, и помер. Скарлатина задушила. Я его таскаю, я его таскаю. Умоляю, чтобы жил. А он глазки раскрыл, обхватил меня за шею, прижался, рыднул один раз. И кончился.
Капа помолчала, откашлялась и продолжала другим голосом:
- Ну вот. Детей больше у меня не было. Муж-то помер вскоре после Коленьки. Схоронила старого, а меня уже за другого сватают. Хоть и не старик, а больно нехорош. Собой ничего, крупный - как говорится, об дорогу не убьешь, - но косоротый. Щека у него порублена сабельным ударом и все будто бы оскаляется. Это уже после гражданской было. Началась у всех новая жизнь, а для меня все старая. Деревня наша бедная-разбедная. У отца с матерью ребятишек копна, рот на рте, пить-есть каждый просит. Куда подеваешься? Вышла за косоротого. Потом обтерпелась, оказался мужик ничего, не первый сорт, но все же. Привыкла. Не пьет, не курит, по бабам не ходит - мужик как мужик, бывает хуже. Убили его в коллективизацию, он колхозы насаждал, а в него из-за темного угла кулачье пульнуло. Повыла я тогда, ничего не скажешь. Выть-то я хорошо умею, на все село первая артистка. Потом мне тетка Анисья: "Капа, хочешь, грит, в Москву?" А я тогда ничего не понимала, дура дурой. Трамвая в лицо не видела. Грю: "Хочу". Отвезла она меня в Москву и устроила прислугой, по-нынешнему - домработницей. А прислугой известно как - ни чести, ни позору. Все ничего, живу, только полюбила одного страшной любовью. А он был женатый. Грех любить женатого, а я любила, несмотря что грех. Такая это была любовь, что если в книжке ее описать, никто не поверит. Люблю, а живу в прислугах. Думаю, стыдиться будет он меня, и ушла на фабрику. Дали мне общежитие. Подружки меня жалеют за мою сильную любовь, занавеской отгородили. И не возражают, когда женатый ходит ко мне ночевать. Несколько лет я в грехе прожила, как свинья в навозе. Только приходит раз в общежитие этого, женатого, жена - и мне в волоса. Подрались мы с ней до скандала, до коменданта. Из общежития выперли. Куда деваться? Опять в прислуги. Девочку нянчила, сильно ее любила, а женатый с того времени отстал. Вырастила девочку, в школу ей идти, и грят мне хозяева: "Прости-прощай, больше ты нам не нужна". Это как же? Растила-растила - и не нужна? Вот когда пореветь-то пришлось. Вся отсырела... Однако устроилась в ночные сторожа. Комнату дали, эту самую, где теперь живу. Сторожем хорошая работа, много времени для души остается. Сторожи себе, только не спи. Сижу, тулуп глубокий, теплый, и звездочки на небе считаю. Стала я по ночам-то о боге думать, по ночам сподручнее думать, чем днем. Наверно, думаю, за грехи мои бог от меня отступился. Ан врешь, горят-мигают звездочки, - бог, он ласковый, всему отец. Пришла я к батюшке посоветоваться. Он грит: "Бог все прощает, любые грехи, только молись". Стала молиться, церковь посещать. Теперь, как на пенсии живу, ни одной службы, можно сказать, не пропускаю. Слава богу, дала мне советская власть пенсию. Я советской власти против ничего не имею, заботится о простом человеке. Только думаю: зачем они церкви позакрывали? В селе у нас был храм, теперь склад. Большая радость от церкви человеку, красота большая... Я об Анфисе-то молиться буду, много я с ней нагрешила. Господь все прощает, только молись. Я за Анфису-то свечку поставлю в пятьдесят копеек, не пожалею.
Капа замолчала, снова откашлялась и спросила:
- А что, Ольга Ивановна, если я у тебя ночевать останусь? Крепко я себя разбередила, страшно одной ночевать, покойники придут.
- Пожалуйста, Капитолина Васильевна. Ложитесь на кровати, я на полу лягу.
- Нешто я допущу, чтобы хозяйка - да на полу? У меня раскладушка есть, слава богу, не нищая.
Капа принесла раскладушку, мы постелили, легли. Комната моя узенькая, раскладушку пришлось поставить почти вплотную к кровати. Капа долго ворочалась со скрипом и звоном, потом сказала:
- Жизнь - это срам.
Я не отвечала.
- Ольга Ивановна, ты спишь?
- Нет, не сплю.
- А по-твоему, бога нет?
- Думаю, нет.
- А какая же спадчая?
- Какая спадчая?
- А лампа. Слушай, что со мной было. Хотела я свечку Николаю Угоднику поставить, большую, за рубль. И вдруг обуяла меня жадность, выбрала другую, за пятьдесят копеек. Поставила, думаю: "Угоднику все равно, а я женщина бедная". И что же ты думаешь? В тот же день вечером сижу вяжу чулок, а лампа над моей головой как взорвется да как упадет, и осколок от абажура прямо так на меня и спал. Бог-то видит, что пожалела я денег на свечку, вот меня и наказал. А абажур-то, он не рубль - он целых два пятьдесят стоит. А ты говоришь: бога нет.
- Спите, Капитолина Васильевна, ничего я не говорю. Спите спокойно.
Она еще поворочалась и затихла, заснула. А я не спала до утра.
Вадим приехал через несколько дней черный-черный, с каким-то усохшим лицом - и сразу в больницу. Анфиса его не узнала. Лежала она в палате на десять человек. Голова обритая, взгляд бессмысленный. Кругом стонали, хрипели, жаловались другие больные. Анфиса лежала молча, с глазами, затянутыми тусклотой.
Вадим целые дни проводил в больнице, всех врачей поднял на ноги. Врачи отвечали: что мы можем? Тяжелый инсульт, вся правая сторона парализована, речевые центры тоже.
- Она поправится? Будет ходить? - спрашивал Вадим у врачей как у нерадивых слуг.
Ему отвечали неопределенно, скорей отрицательно:
- Пока неизвестно. Поражения глубокие, но, может быть, постепенно некоторые функции восстановятся. Организм в основе своей здоровый... Сердце работает не плохо.
Скоро в больнице привыкли к его присутствию. Он приезжал каждый день, ставил цветы к изголовью Анфисы Максимовны и садился рядом на шаткий стул. Сидел он так часами, стиснув на коленях большие смуглые руки. На запястье левой шли часы, стрелки двигались быстро, он не замечал, как проходило время. Он смотрел в лицо, искаженное болезнью. Один глаз был открыт, но бессмыслен, другой прищурен и словно подмигивал.
- Мама, - окликал он ее время от времени, - мама, ты меня слышишь?
Мать глядела на него насмешливо, словно говоря: "Ага! Добился своего?"
Когда приносили еду, Вадим брался за ложечку и пытался кормить больную. Неизвестно, глотала она или нет; иногда в горле у нее булькало и что-то вроде глотательной судороги проходило по шее. Жидкость выливалась из бесчувственных губ, пачкала наволочку. Вадим приподнимал тяжелую щетинистую голову, подсовывал под нее полотенце, снова подносил ложку к свинцовым губам.
В уход за матерью он ринулся очертя голову - ожесточенно и самозабвенно. Он не только кормил и мыл ее, он выполнял и другие процедуры, от которых мужчины обычно уклоняются, оставляя женщинам все нечистое, отвратительное. Вадим ни от чего не уклонялся, все делал с непроницаемым, гневным, темным лицом.
Когда Анфисе Максимовне стало хуже, он добился разрешения оставаться в палате на ночь. Женщины поздоровее роптали: "Зачем в палате мужчина?" Парализованным было все равно. Вадим сидел истукан истуканом, послушно отворачивался, когда предлагали ему отвернуться, но как-то удивлялся тому, что это важно. Труднее всего ему было, когда он ловил чей-то шепот: "Вот это сын! Всякой бы матери такого сына!" Тогда он стонал себе в нос. С врачами был строптив и требователен, раздражал их ироническими замечаниями, не скрывая, что считает их лодырями, неучами, даром жрущими свой хлеб. Врачи отвечали ему дружной неприязнью.
- Поймите, мы не боги, - сказал ему молодой ординатор с розовым благополучным лицом. - Мы делаем все возможное, уверяю вас, но случай практически инкурабельный. Прибавьте возраст, тучность... Каждая жизнь имеет предел.
Вадим чуть его не прибил. Он боролся за мать, он знать не хотел ни о каких пределах. Он хотел, чтобы она жила, чтобы еще хоть раз сказала ему "сынок".
Проводя в больнице дни и ночи, он урывками ел в соседней забегаловке, а спал тут же в палате на скрипучем стуле, ронял голову и просыпался. Глаза у него провалились, нос обвелся резкой чертой, даже горбина какая-то прорезалась хищно, что-то страшноватое появилось во взгляде.
Других посетителей он к матери не допускал: "Нечего вам-тут делать". Так он выставил Капу, явившуюся было с бутылочкой святой воды, и Аду Ефимовну, которая пришла с коробкой шоколадных конфет. Коробку он с презрением отверг: "Эх вы..." Исключение делал для Ольги Ивановны, которую иногда допускал постоять на пороге палаты, говорил: "Насмотрелись? Довольны?" - и тоже гнал.
Однажды я решила объясниться с Вадимом. Я подкараулила его в коридоре. Он нес судно, и лицо у него было таков гневное, взрослое, незнакомое, что я невольно обратилась к нему на "вы".
- Вадим, постойте, поговорите со мной. Почему вы меня не допускаете к Анфисе Максимовне?
Он прямо заклокотал.
- Потому что вам это не нужно. Вам же на нее наплевать.
- Не буду вам возражать, вы сами знаете, что это неправда. Поймите, нельзя так отгораживаться от людей. Я вас бесконечно уважаю за все, что вы для нее делаете...
- Чихать мне на ваше бесконечное уважение. Если я что и делаю, так не для вашего уважения.
- Дайте мне возможность хоть чем-то вам помочь...
- Зачем это? Почему вы сюда ходите?
- Странный вы человек. Хожу потому, что люблю ее, жалею, хочу помочь.
- Все это ложь.
Я вздрогнула, впервые услышав взрослое "ложь" вместо ребяческого "вранье".
- Я не лгу. Мне жаль ее и жаль вас. У вас такой ужас внутри.
- Все это ложь, - исступленно повторил Вадим. - Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны - ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
- Я этого не могу. У меня работа.
- Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери - хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца...
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая - худая, исколотая - поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара... Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", - но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот - ти-ти-кара-кара-кара, и без конца...
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
- Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите - лежат в коридорах. Вы где работаете?
- Сейчас нигде. Работал на целине.
- Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки...
- Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
- Как хотите, - сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. - Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое "кара-ти-ти-кара", а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил "тик-так".
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
- Он человек молодой, - сказала Капа, - жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
- Как можно так рассуждать? - чирикала Ада Ефимовна. - А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
- То бы и сказала: бог ушиб - и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна - что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
- Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
- Зачем вы ее-то обвиняете? - сказала Ольга Ивановна. - Она больной человек, ее привезли, и все.
- Больной-то больной, а все ж понимать надо, - сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев - яблоки, шоколад, печенье - и постучалась к Громовым.
- Войдите, - сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках - бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
- Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
- Содержательная речь, - сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием ("Боже мой, она все понимает!" - подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
- Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке... Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно - она благодарила меня...
- Ну, довольно, - сказал Вадим и подошел к постели. - Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое - опять двадцать пять.
Целыми днями он стирал и кипятил простыни. На кухне постоянно можно было видеть его мрачную фигуру, согнутую над корытом. Всякую помощь он отвергал.
- Дай постираю, мне дело привычное, - предлагала Капа.
- Не надо, - отвечал Вадим.
Белье он развешивал тут же на кухне, для чего протянул над плитой ряд рыболовных лесок, и даже грозная Панька не смела ему ничего сказать. Стряпал он тоже сам, неумело и гордо, не терпел, чтобы ему советовали. Сварив обед, шел кормить с ложечки Анфису Максимовну. Он кормил ее, как сердитая нянька опостылевшего ей ребенка;
- Ам-ам, открой рот. Открой, тебе говорят. Ам-ам, не отлынивай.
Потом кое-как обедал сам, ел остывшее, невкусное, без интереса. Мыл посуду и снова стирал.
Он втянулся в такую жизнь, он уже забыл, что бывает другая. Деньги у него пока были, заработанные на целине, а на будущее он не загадывал. Как говорил Клавочка: либо шах...
Иногда он сердился на мать, ссорился с ней - это когда ему казалось, что она косноязычит нарочно. Учил ее разговаривать:
- Ну, мать, полно лодырничать, давай заниматься. Открой рот, говори "а". Понимаешь? "А-а".
- Кара-ти-ти-кара, - отвечала Анфиса Максимовна.
- Брось ты свою титикару, - сердился Вадим. - Говори "а".
Она очень старалась, мычала, трясла головой, но ничего не выходило.