Вдовий пароход - Ирина Грекова 14 стр.


- Глупая! Я же для тебя стараюсь. Вот научишься говорить - все сможешь сказать, все попросить. Захочешь чаю - попросишь чаю. Другого захочешь - тоже. А сейчас ты как зверь бессловесный. Будешь учиться, а?

Нет, ничего не получалось. Вадим сходил даже на консультацию к логопеду, но тот ничего путного не посоветовал, говорил о торможении, о нервных центрах, о лечении заик гипнозом, спросил, сколько пациентке лет, а когда узнал - умолк и перестал советовать.

Вадим решил учить мать уже не разговору, а грамоте. Купил разрезную азбуку.

- Смотри, вот буква "а". А вот "м". Вот я сложил "мама". Понимаешь? "Мама" - это ты.

Он тыкал ей в грудь пальцем. Она тараторила, кивала и тоже тыкала в грудь пальцем здоровой руки.

- Молодец! Все поняла. Теперь сама сложи - "мама".

Он брал ее руку в свою, направлял холодные, вялые пальцы, складывал их щепотью...

- Ну, ну!

Ничего не выходило. И чем больше старался Вадим, тем хуже. Анфиса Максимовна кивала, соглашалась, все понимала, но слова из букв у нее не складывались. Он сердился, а она плакала. Лицо у нее при этом не морщилось, не менялось, только глаза становились страдальческими и из них текли большие прозрачные слезы. Этот беззвучный плач всегда потрясал Вадима.

- Ну вот, опять ты меня берешь за горло! Ну зачем ты меня терзаешь? Я же для тебя стараюсь, пень ты несчастный! Ну хочешь, я сам с тобой заплачу? Смотри, до чего ты меня доводишь!

И он плакал сам лающим плачем, давясь и захлебываясь.

Когда стало ясно, что с чтением не получается, Вадим забросил буквы, но не отступил. Ему надо было, необходимо пробить стену, отделявшую его от матери, вступить с нею в общение. Для чего ему это надо было, он сам не знал, но очень, смертельно надо. Он взялся за цветные карандаши. Рисовал ей, как ребенку.

- Вот это солнце. Оно красное. А вот это лист. Он зеленый. Поняла? Теперь возьми красный карандаш. Не зеленый, а красный. Красного цвета не знаешь! Говорят тебе русским языком: красный! Вот хорошо. Молодец.

Похвала Вадима была для матери счастьем. Она расцветала.

Он возился с нею терпеливо, как дрессировщик, и за три месяца научил ее различать и брать в руку красный карандаш, зеленый, синий...

А потом у Вадима кончились деньги. Надо было поступать на работу. Шофером он идти не захотел, хоть и хорошо оплачивается. Жизнь шоферская - в разъездах, а ему надо было поближе к дому. По протекции дворника он устроился в будке на ближайшем углу чистить ботинки и продавать шнурки.

Будка была стеклянная, Вадим сидел в ней как экспонат. Через каждые два-три часа он запирал ее и шел домой; там он кормил мать, менял ей простыни и снова шел на угол. Работа ему была ненавистна. Отпуская покупателям шнурки, он щурился, гримасничал, нарочно старался выбрать пару похуже, помахристее; просили у него черные - подавал коричневые словно по ошибке. Ботинки чистил, впрочем, на совесть, щеголяя скользящими движениями потертой бархотки. Чаевые отвергал с негодованием, один раз бросил гривенником в клиента, тот обиделся, привел милиционера. Милиционер выслушал обе стороны и решил в пользу Вадима:

- Это не он, это вы, гражданин, советского человека гривенником оскорбили. Дали бы в крайности пятьдесят копеек...

А потом на Вадима подали заявление. Какие-то пенсионеры жаловались, что его часто нет на месте: хочешь почистить обувь - и не можешь. Пришлось работать строго по часам, бегать домой только в обеденный перерыв. Ни в какие объяснения по этому поводу он не вступал.

Один раз чистил Вадим чьи-то ботинки, солидные, черные, с рантом, случайно поднял глаза и увидел, что перед ним сидит, поставив ногу на скамеечку, не кто иной, как его бывший декан Сергей Петрович Наволочкин. Вадим чуть не умер от унижения. Сергей Петрович его, как ни странно, помнил.

- А, Громов! Вот как пришлось встретиться.

Вадим молчал, усердно полируя ботинок.

- Ну что же, дело хорошее. Вы, помнится, математику не любили. Нашли себе дело без математики, а?

Крупные брови декана по-прежнему воинственно загибались к самым глазам. Снизу, в ракурсе, лицо казалось злорадным.

- Зачем издеваетесь? - сказал Вадим.

- Что вы, я и не думал издеваться. Как здоровье вашей матушки?

- Она больна, - коротко ответил Вадим.

- Надеюсь, ничего опасного?

Вадим мотнул головой.

- Ну, кланяйтесь матушке, кланяйтесь. Скажите ей, что Люся, ее воспитанница, уже в школу ходит, во второй класс.

Вадим уже кончил с ботинками. Сергей Петрович встал, уплатил ему за работу копейка в копейку, поправил кашне, прикоснулся к шляпе.

- Ну-с, будьте здоровы. Если новая работа вам не по душе и надумаете опять в институт - заходите, поговорим. Только на этот раз без дураков. А?

Вадим кивнул. Институт, ученье - все это было как на другой планете.

Днем он работал, а вечером и ночью стирал. Анфиса Максимовна лежала все в том же состоянии, говорила "кара-ти-ти-кара" на разные лады, но голос ее звучал тише и оживления было меньше.

Однажды, придя домой, он застал ее на полу, почти у самой двери, в обнимку со стулом. Видно, она пыталась встать, выйти, куда-то выбраться, хватаясь за стул, но не справилась, упала. После этого он стал, уходя из дому, привязывать ее к кровати и запирать на ключ.

Я стирала на кухне и услышала какие-то звуки из комнаты Громовых. Кто-то стонал, плакал, почти выл. Я стукнула в дверь.

- Анфиса Максимовна, это я. Можно к вам?

Звуки усилились. Я толкнула дверь - заперта. Я поискала ключ везде, где обычно кладут ключи, - нет. Звуки становились глуше, хриплее, потом затихли. Жива ли?

Я кинулась к дворнику, умоляя взломать дверь.

- Понимаете, там больная, заперта одна, может быть, умерла...

- Не имею права взламывать частное помещение. Не позволено по конституции.

- Оставьте конституцию, там же больная, ее надо спасать.

- А сын где? На работе? Так это же близко. Сбегайте за сыном.

Я побежала к Вадимову киоску. Его там не оказалось. "На базу поехал", - сказал милиционер. А Анфиса, возможно, умирала...

Я притащилась обратно к дворнику:

- Сына нет. Если вы сейчас же не взломаете дверь, вы ответите по статье сто сорок шестой.

Что это за статья, я и понятия не имела. Но помогло. Он пошел ломать дверь, досадуя, что его оторвали от занятий.

Дверь распахнулась с треском. Анфиса Максимовна лежала без сознания, свесив голову. Я не сразу поняла, что она привязана.

- Зверь, - сказала Капа, вся любопытство, - Привязал мать, как козу на выпасе.

Анфиса была жива, но в глубоком обмороке. Глаз тускло светился сквозь маленькую щель. Врач сделал укол, привел ее в чувство. Она хрипло дышала и смотрела бессмысленно. Что с нею было? Чего она испугалась? С ужасом она смотрела в окно. Там было что-то, там... Я сидела у ее кровати. Время шло, за окнами становилось темнее, она заснула.

Вечером пришел Вадим. Увидев, что дверь взломана, а я сижу у кровати, он пришел в ярость. Он надвинулся на меня с опущенной головой, с низкими, тяжелыми кулаками:

- Кто дал вам право? Я этого так не оставлю! Вы за это ответите!

Я не испугалась. Я вообще не боюсь стихийных бедствий: грозы, бомбежки, разгневанных мужчин.

- Это вы не имеете права запирать ее, привязывать, как животное. И почему? Только потому, что не хотите ни от кого принять помощи.

- Молчите! - крикнул Вадим - много вы понимаете, мерзкая женщина!

Я спокойно прошла к себе в комнату. Тяжелые шаги приблизились к моей двери. Вадим приоткрыл ее и крикнул:

- Вам запрещаю туда ходить! Слышите, вы, интеллигентка?

- А вы дурак, - сказала я.

Тоже, умна...

С этого дня Вадим перестал со мной здороваться. Взломанную дверь починили, поставили новый замок. Уходя, Вадим по-прежнему запирал дверь, но Капа подсмотрела, куда он прячет ключ. Иногда в его отсутствие я по-воровски проникала в комнату. Анфиса Максимовна лежала непривязанная, тихая, старая, отросшие волосы плоско липли к подушке. Время от времени она начинала бормотать "кара-ти-ти-кара", но без прежнего оживления. К гостинцам была равнодушна. В глазах у нее был страх, она с ужасом глядела в окно, протягивала туда руку, как будто оттуда, именно из-за окна, ожидала неминучей беды. Посидев, я уходила на цыпочках. Она провожала меня глазами. Я опять запирала дверь.

Самое худшее, что Вадим несколько раз приходил пьяный. Из-за двери слышны были дикие звуки, Вадим двигал мебель, хохотал. Иногда он плакал лающим, собачьим голосом. Один раз он привел с собой женщину...

Может ли быть предел человеческим мучениям? Я понимала, что Анфиса Максимовна умирает, но уже не желала ей жизни, думала: хоть бы скорей. Все мы так думаем, когда умирает тяжелый больной, измучивший себя и других. Мы оправдываем себя тем, что желаем конца мучений ему. Это ложь, на самом деле мы желаем конца мучений себе...

И вот в одно утро Вадим пришел на кухню и сказал, ни на кого не глядя:

- Мать умерла.

Дверь стояла незапертая, пришли все. Анфиса Максимовна лежала плоско и тяжко, не отдохновенно, а словно трудясь на своем смертном ложе. Лицо ее было зеленоватым и строгим, осуждающим.

- Слава богу, отмучилась, - сказала Капа. - Упокой, господи, душу новопреставленной рабы...

- Все там будем, - буркнула Панька.

Ада плакала куриным, квохчущим голосом.

Капа вымыла, прибрала покойницу. Мы положили тело на стол.

- Кожа да кости, а тяжела, - говорила Капа. - Покойник, он всегда тяжелый. Живого душа держит.

Насчет смерти и похорон Капа все знала:

- Слава богу, не первого хороню! Я и обмою, я и обвою, я и в гроб уложу. Зеркала завесить, а не то душа в них смотреться будет, ей, душе, тяжело, страшно увидеть себя в зеркале. Покров ни в коем разе не подшивать, не то пришьешь вечную жизнь.

На лоб покойнице Капа положила бумажную полоску с молитвой - все же крещеный человек, хоть и неверующий. Пришел Вадим, сказал: "Это - убрать".

Хоронить он решил в крематории. Капа возражала, говорила о Страшном суде. Ангел трубит, все по трубе встают, каждый в свое тело вселяется, а у кого сожгли - нет тела, куда хочешь вселяйся... Он не слушал. А вообще в эти дни до похорон он был почти кроток, вежлив со всеми, задумчив. Мне принес стул. Часто встряхивал головой, как бы сгоняя мысли.

Хоронили Анфису Максимовну накануне Октябрьских праздников. На работе в этот день было сложно, готовились к завтрашнему утреннику, спешно дошивали костюмы, гладили, галдели. Мой первый солист Васючок Шишкин внезапно потерял голос, сипел и кашлял, пришлось вместо него срочно вводить другого, а он не хотел, плакал. Назавтра, кажется, ожидалась комиссия. Заведующая нервничала, по десять раз заставляла повторять кантату, и, как всегда в спешке, ничего не получалось. Рояль звучал отвратительно, одна клавиша западала, настройщик уже включился во встречу праздника и был невменяем. Одним словом, бред.

Кремация была назначена на семь часов. Я решила ехать в крематорий прямо с работы, не заходя домой, но репетиция не ладилась и я боялась, что не успею. В начале шестого я сказала заведующей, что больше не могу, она с уксусным лицом меня отпустила, заметив, что времени еще вагон и нельзя ставить личное выше общественного. Я промолчала. Для меня времени было в обрез, одной езды больше часу, да еще пересадки. Такси в такой день достать было немыслимо... Я вышла на улицу. Подмерзшая земля звенела под ногой, воздух был сух и холоден, наверху катился полный месяц, с налету ныряя в безумные светлые облака и снова выпрыгивая. Яркий месячный свет заливал переулок. Вдруг неподалеку засветился зеленый огонек. Чудо - такси! Я подняла руку, машина подкатила, виляя по мерзлым колдобинам.

- В крематорий, - сказала я, и мы покатили.

- Хороните кого? - спросил шофер.

Я кивнула. Он пощелкал языком.

- Родственника?

- Нет, подругу.

- Ну, это еще ничего.

Мы ехали через всю Москву, оживленную, праздничную, иллюминированную, с гирляндами цветных лампочек, с ярко освещенными портретами на фасадах домов. На ветру хлопал кумач, город куда-то летел, приосанившись, охваченный веселым волнением. Толпы людей стремились в магазины, из громкоговорителей лилась музыка, кое-где пошатывались успевшие досрочно встретить праздник. Машина мчалась сквозь летящий, хлопочущий, огнями сияющий город. Я старалась не смотреть на счетчик, где угрожающе нащелкивались цифры. Денег могло не хватить. Мы приехали. К счастью, денег хватило, даже с избытком. "Счастливо вам похоронить", - сказал шофер, принимая чаевые. Я вошла в зал, сопровождаемая его напутствием. Оказалось, я приехала за час до срока. Было шесть.

В зале стоял горький, сырой и странный запах осенних цветов, они были в руках и в гробах - легкоперистые хризантемы и крохотные астры, похожие на судорожно сжатые лиловые кулачки. Я не купила цветов, не успела. Я ничего не успела.

Я оглядывалась кругом с какой-то болезненно обостренной наблюдательностью, видя и фиксируя все происходящее, несмотря на душевную боль, а может быть, именно из-за нее... Ждать было еще долго. За это время успело состояться несколько похорон, все ужасно похожие друг на друга. Приносили, ставили на боковой постамент очередной гроб (во всех почему-то лежали одинаковые желтые старики), люди плакали, тихонько переговаривались. Потом администраторша, нестарая женщина в ярко-зеленой вязаной кофте, с молотком в руке и накрашенными губами, говорила: "Можете переносить". Зажигалась центральная люстра над главным, огороженным постаментом. Мужчины несли гроб к центру, зажимая под мышкой шапки или передавая их женщинам; как-то теснясь и стесняясь, ставили гроб на подмостки, обитые черным бархатом, причем путались, и администраторша покрикивала: "Головой, головой вперед!" К стене прислоняли крышку (два раза она падала), затем все становились у балюстрады, окружавшей гроб, и начиналась музыка. Вступал орган. Одинокий скрипач с равнодушным лицом подыгрывал органу. Разнообразия не было: играли либо "Похоронный марш" Шопена, либо "Элегию" Массне. Женщины плакали, некоторые пытались голосить, но как-то тихо и на редкость прилично. Потом администраторша в зеленой кофте говорила: "Родные, прощайтесь". Новый взрыв плача; люди подходили к гробу вплотную, становились на колени или, склоняясь, тянулись губами ко лбу покойника, раздавались тихие вопли. Администраторша объявляла: "Прощание кончено", гроб заколачивали (несколько очень сухих ударов, традиционно обозначающих конец), снова вступала музыка, и гроб вместе с подставкой опускался под пол; над ним постепенно смыкались створки черного бархата с подрагивающим на них цветочком - остатком чьих-то похорон. Сразу же тушили люстру. Родные, поддерживая под руки какую-нибудь женскую фигуру (вероятно, жену или дочь старика), выходили с центральной площадки и из зала. Не проходило и трех минут, как начинались следующие похороны. Снова "можете переносить", путаница мужчин, установка гроба, музыка, заколачивание, опускание под пол, подрагивание цветочка на бархатных створках. Все это было страшно, но не обычным страхом смерти, а мертвой стандартностью, оптовостью процедуры... И еще меня поразила одна странная подробность. В публике все время находился один и тот же человек - довольно молодой, черноволосый, скорее красивый. Он подходил к каждому гробу, вмешивался в группу провожающих, пристально глядел в лицо старика, затем нес гроб вместе с другими, становился у балюстрады, а когда начиналась музыка - плакал. Кто он был такой и почему плакал над каждым покойником - ума не приложу. Может быть, сумасшедший, может быть, актер, обучавшийся плакать, а может быть, и человек, похоронивший здесь что-то для себя безмерно дорогое...

Уже дело шло к семи, и сердце у меня ныло нестерпимо, и вот внесли новый гроб, и этот оказался наш, мой. И сразу же казенные стены зала осветились для меня подлинным, собственным горем. Я увидела в гробу лицо Анфисы. До чего изменили ее последние десять - двенадцать часов!.. Голова лежала на подушке с грубыми, вероятно бумажными, кружевцами. Это не я положила ее в гроб, не я причесала. Она была скромно и скупо обложена цветами. Кругом стояла, тоже скромная и скупая, кучка людей - впереди Вадим, твердо расставивший ноги, бледный и очень красивый, за ним все квартирные жильцы - коммунальная наша семья, - все воспитательницы из детского сада, дворник с нашего двора, трагически мявший в руках шапку. Гроб несли Вадим, дворник и шофер похоронной машины. Мужчин было мало, и гроб кренился. Ада Ефимовна подскочила, уцепилась жиденькими пальчиками за гроб. Вадим перекошенным ртом сказал ей: "Не надо". Гроб установили. Опять, уже в который раз, орган заиграл "Элегию" Массне, но на этот раз музыка меня захлестнула. Что-то укусило меня в глаза, и я почувствовала, что из них текут слезы. Ощущение, забытое за много лет, было раздирающе отрадным. С восторгом идя навстречу слезам, я плакала - широко, вольно, обильно, с благодарностью Анфисе за то, что она жила. Орган умолк, я перестала плакать. "Родные, прощайтесь". Родная моя. Я поцеловала Анфису в каменный лоб. Лица Вадима в последний момент я не видела, только его горько ссутуленные плечи. На одно из них я невольно положила руку. Он обернулся с выражением загнанной собаки и прикосновением щеки столкнул мою руку со своего плеча - это было так, будто он ее поцеловал. Опять заиграла музыка, гроб стал погружаться, сомкнулись черные бархатные створки, на которых подрагивал все тот же цветок.

Потушили люстру. Мы стали расходиться. В стороне уже поставили новый гроб.

После похорон Вадим вернулся домой. Все было чисто прибрано, кровать вынесена вон, комната казалась большой и гулкой. Жизнь была пуста. "Кара-ти-ти-кара", - сказал Вадим и рассмеялся, но тут же схватился за голову и застонал.

Позже, на поминках, он много и молча пил. За столом хозяйничала Капа. Никто не плакал.

На другой день он проснулся и не сразу понял, что с ним. Солнце бочком, робко освещало стенку, скользя по зеленым обоям, по их квадратам и ромбам. Там, где прежде стояла кровать, квадраты и ромбы были ярче, а кругом выцвели...

Однажды ночью Вадиму приснился сон. Ему приснились сразу все его вины перед матерью. Их было много, так много, что он изнемог и плакал. Он проснулся, и подушка его была мокра.

С этой проплаканной горько-соленой подушки началась для него новая жизнь.

По ночам по-прежнему идет снег или дождь и фонарь качается. А вдовий пароход плывет дальше...

Назад