Вдовий пароход - Ирина Грекова 9 стр.


Одно лето Вадим жил в пионерском лагере, а Анфиса Максимовна оставалась в городе со своим садиком, откуда многих детей разобрали, увезли на дачу, и она, можно сказать, отдыхала.

И вдруг неожиданно приехал к ней гость - замполит. Тот самый, который провожал ее с фронта, когда домой уезжала. Изменился, а узнать можно.

- Здравствуй, Громова, - сказал замполит бодрым, военным голосом. - Я к тебе в гости приехал. Не прогонишь?

- Да что вы, Василий Сергеевич, как можно? Да я...

Замполит пожилой, но еще твердый, авторитетный.

Пришел в комнату, все оглядел.

- Живешь-то как?

- Хорошо.

- Ну, молодчина. Так и живи. Кто у тебя родился? Сын?

- Сынок.

- Молодец, Громова. А я, знаешь, адресок твой сохранил, ну и заехал посмотреть, как живешь, выполняешь ли свои обязательства.

Анфисе было и странно, и жутко, что приехал к ней замполит с ревизией. Собрала на стол, за бутылкой сбегала. Приняла честь по чести. Замполит выпил, загрустил, разговорился. Рассказал о себе. Он уже на пенсии. Живет бобылем. Жена умерла. Дочь взрослая, замужем за пограничником, запретная зона. Мог бы, конечно, там притулиться, не прогнали бы небось дочка с зятем. Да рано ему словно бы в чистые дедушки выходить. Хочется еще поработать, пользу, как говорится, поприносить. Здесь, в Москве, проездом обратно от дочери. Вот пришел к Анфисе посмотреть, как живет, старое вспомнить.

Навспоминались они в тот вечер досыта и песен напелись - фронтовых, любимых. У него баритон еще крепкий, у Анфисы альт уж не тот, поскрипывает. Помянули боевых товарищей, кто погиб, кто жив. У замполита связи со многими оставались. Главный хирург, тот, который так на Анфису сердился, когда стала она в положении, вышел в большие люди - академик, заведует клиникой, оперирует на сердце, даже из-за границы, из капстран, к нему приезжают. А Клава-санитарка - врач, отоларинголог (сразу и не выговоришь!), успевающая женщина, троих родила, а работы не бросила. Вспомнили госпитальную жизнь, тушенку "второй фронт", и бомбежки, и то, как Анфиса боялась...

- А все-таки героиней была, - сказал замполит. - Ты, Фиса, героиня.

Анфиса смутилась, руки спрятала. Говорила она с оглядкой, кривя рот, чтобы не было видно дырки, где не хватало зуба. Под конец вечера осмелела, стала даже улыбаться, но аккуратно. Замполит сказал:

- А ты, Фиса, еще на уровне как женщина. В тебя еще влюбиться можно. Замуж не собираешься?

- Что вы, Василий Сергеевич, мне да замуж. Я старуха.

- И не такие выходят.

Посидел, пошутил и ушел. На другой день наведался снова. И стал приходить. А там, смотришь, незаметно-незаметно и притулилась к нему Анфиса, а он к ней. Про любовь у них разговору не было, ясное дело, немолодые, а просто хорошо ему было с Анфисой, а ей с ним.

В квартире, конечно, заприметили, что у Анфисы жилец появился. Шила-то в мешке не утаишь. Пересудам конца не было. Уж на что Ольга Ивановна - и та стояла иной раз на кухне, слушая, что про Анфису говорят. А Капа - так прямо в лицо и выразилась:

- Палит тебя грех, Анфиска. В твои-то годы не о мужиках, о душе думать надо.

- Ты-то сама святая, - огрызнулась Анфиса.

- Я не святая, я грешная, я богу молюсь, чтобы простил он мои грехи. Вот и ты молись.

- Религия - опиум для народа, - сказала Анфиса и обрадовалась, как она Капу ловко отбрила.

- А ты дура мухортая. Вякаешь, чего не поймешь. Религия - опиум, а ты - копиум.

Что такое "копиум", Анфиса не знала, но очень было обидно.

Одна Ада Ефимовна Анфисе сочувствовала и все про свое - про любовь:

- Я рада за вас, Анфиса, всей душой рада. Любовь - это сон упоительный... Помню, мы с Борисом...

- Это с которым?

- Не помню. Кажется, с первым. Нет, со вторым...

Панька Зыкова швыряла вещи и требовала, чтобы Анфиса платила за свет и газ почеловечно, то есть втрое. Она забыла, что сама когда-то требовала покомнатно.

А с Ольгой Ивановной у Анфисы была, что называется, полоса отчуждения. За что-то поссорились, да так и не помирились. Сейчас ей казалось, что Ольга Ивановна следит за ней своими строгими глазами, осуждает... А чего осуждать-то? Разве сама не женщина?

Замполит у Анфисы привык, обжился, отогрелся. Все предлагал: распишемся. Она не решалась, тревожил ее Вадим: как отнесется? Однако и не отказывала. Василий Сергеевич ее с ответом не торопил, но вел себя уверенно: свет чинил, новый кран поставил на кухне, начал даже работу подыскивать. И в квартире к нему постепенно привыкли: все-таки мужчина в доме...

А Вадим жил в лагере и тосковал. Зачем только его на два срока отправили? Ему и одного выше ушей... Лагерный быт он терпеть не мог - все эти линейки, барабаны, дурацкие эти походы, где все притворяются, что интересно, а ведь врут: скучно до смерти. С товарищами он не сходился, считая их глупыми, а то, что многие из них были куда развитее его, предпочитал не замечать. Часто один ходил по территории. Как ни странно, он думал о матери. Вспоминалось ему, как она еще в Доме ребенка сидела в саду среди ребят вся золотая на солнце, с венком из одуванчиков на голове. Как светились на солнце ее полные, стройные руки. В первый раз за свою жизнь он скучал по матери, хотелось ее увидеть.

Однажды завхоз ехал в город, взял его с собой. Вадим всю дорогу думал: то-то мать обрадуется! Заплачет, просияет, начнет целовать. Он мужчина, ему эти нежности ни к чему. Он просто потреплет ее по плечу. Шел домой с волнением. На лестнице встретилась ему Капа.

- Приехал, ну-ну. Радости!

По лицу Капы, веселому, с хитрецой, было видно, что-то случилось.

- А что такое?

- А ничего. Сам увидишь.

Вадим вошел в комнату и увидел: мать сидит за столом нарядная, а рядом с ней чужой человек, мужчина. Обедают. Мать вскочила:

- Вадик! Вот не ждала! Обрадовал! - А у самой глаза бегают.

- Никаких Вадиков, - сказал Вадим.

- Ты совсем или погостить?

- Погостить.

Мужчина встал, и Вадим увидел его суровое пожилое лицо.

- Познакомься, Вадим. Это Василий Сергеевич, вместе воевали.

Вадим руки не подал, кивнул, буркнул невнятное.

- Садись кушать, - хлопотала Анфиса. - Подогреть тебе? Я мигом.

Вышла. Вадим сел, положив на стол кулаки. Василий Сергеевич тоже сел.

- Не желаю, - сказал Вадим.

- Чего не желаешь?

- Ничего. Сказал: не желаю - и не желаю.

Замполит пристально его разглядывал.

- Ну и фрукт же ты, Вадим.

- Какой есть.

Вадим нагло улыбался. Ему хотелось плакать.

- Что же, по-твоему, мать и права на жизнь не имеет?

- Не имеет.

- Фрукт, - повторил замполит.

Вадим улыбался. Вошла Анфиса.

- Кушай, сынок.

- Не хочу. Кушайте сами. - И к двери.

Анфиса за ним:

- Вадик, Вадик!

Замполит ее удержал:

- За кем гонишься, глупая баба?

- Сын он мне, - билась Анфиса.

В этот вечер они легли молча, а утром Василий Сергеевич сказал:

- Погостил - и довольно. Поеду к себе.

- Вася!

- Сказано: поеду. Не выйдет у нас с тобой жизни. Сразу видно. Не можешь ты своего стервеца обуздать. Или можешь?

Анфиса молчала.

- Не можешь, - сказал замполит. - Дело наше, значит, кончено. Точка.

В тот же день он уехал. Анфиса рыдала, его провожая, но понимала: так надо.

Вадим вернулся осенью загорелый, с чужим лицом.

Вот как бывает: растишь-растишь сына, а он чужой. По мере того как взрослел Вадим, все чаще они с матерью ссорились. У него одно слово: "Мне не надо".

- Вадим, я тебе брюки погладила, возьми.

- А мне не надо.

- Я же для тебя стараюсь, сил не жалею тебя обслужить.

- А мне не надо, чтобы ты для меня старалась.

- Тебе не надо, так и мне не надо. Ты так со мной, и я так.

Дня два не разговаривают. Вадим пропадает неизвестно где. Приходит только ночевать. Курит. Анфиса Максимовна взрывается:

- Молод ты еще курить. Сам заработай, тогда и кури.

- А, ты меня своим хлебом попрекаешь? Ладно же! Хватит! Не буду у тебя есть!

И не ест. День не ест, два не ест. На третий день Анфиса Максимовна ползет к нему с повинной:

- Прости меня, Вадик. Виновата. И кури, пожалуйста, только не вредничай.

Буркнет что-то, сядет за стол, ест будто бы равнодушно, а видно, какой голодный. Наестся - и вон из дому:

- Ну, я пошел.

А куда - спросить не смей. То придет ночевать, а то нет. Анфиса Максимовна ходит босая к парадной двери, каждый шаг на лестнице слушает: нет, не он. Не выспится, встанет разбитая, а ей на работу. Вечером вернется Вадим - и сразу дерзить. После какой-нибудь очень уж обидной дерзости трясутся у нее руки и начинает она, что называется, психовать. Не жалко ей ничего, кидает вещи. Раз целую стопку десертных тарелок на пол бросила. Испугался Вадим, но оправился, усмехнулся презрительно и пошел по осколкам.

Иногда Анфиса Максимовна говорит Вадиму:

- Ну, давай с тобой жить по-человечески, по-хорошему.

- А я что? Я ничего, - отвечает Вадим. - Я по-человечески живу.

Анфиса жалуется Ольге Ивановне (опять между ними дружба):

- Презирает он меня, ох презирает!

- За что же ему вас презирать?

- А за это самое, за Василия.

- Мерзость это и гадость - его презрение, - говорит Ольга Ивановна и поджимает губы.

Наверно, чувствует, что и ее саму Вадим презирает. Ольга Ивановна Вадима теперь разлюбила. Даже Ада-стрекотуха стала его побаиваться: больно жесток.

А ей, Анфисе, сын всегда сын.

...Нет, я не разлюбила Вадима, чем-то он мне был дорог все-таки. Слишком много я в него вложила, чтобы так, без борьбы его уступить.

А вина была моя. После того как он начал ходить к Аде Ефимовне, я на некоторое время из дурацкого своего самолюбия оставила его в покое. Не хочет - не надо. Тут-то я его и упустила. Потом спохватилась, но поздно. Ушел человек. Так и не удалось мне к нему пробиться.

Иногда я его приглашала к себе. Он отказывался, говорил: "Некогда". Если я очень уж настаивала, заходил, садился на краешек кровати и говорил: "Ну?" Значило это: начинайте, так и быть, свои фокусы.

Пыталась я с ним говорить о школе, о жизни, о книгах... На все он усмехался презрительно, отчужденно. Новое словечко у него появилось: "пирамидон". Так назывались у него высокие слова, нежные чувства, понятия "совесть", "долг", "доброта"... Скажешь ему что-нибудь, а он прищурится и этак врастяжечку, отчетливо: "Пи-ра-ми-дон".

Особенно не любил он разговоров о книгах: они ему напоминали школьные уроки литературы, где, с его точки зрения, был сплошной "пирамидон". Литературу у них учили "по образам", и ненавидел он их до зубовного скрежета.

- На кой мне образ Лизы Калитиной из "Дворянского гнезда"? Наплевать мне на это гнездо вонючее... Она "ах", он "ох", она в монастырь - бух, а я учи!

Я пыталась как умела ему растолковать глубину и прелесть русской литературы, говорила сбивчиво, искала слова, все время боясь впасть в "пирамидон" и все-таки в него впадая... Ведь плакала же я в юности, читая Толстого, Тургенева, - неужели нет у меня средств передать другому эти слезы, этот восторг? Вадим глядел с усмешечкой. Когда я замолкала, он спрашивал иронически:

- Можно идти?

- Иди, Вадим.

Разговоров о матери он вообще избегал, а после истории с замполитом и вовсе перестал о ней говорить, как будто не было ее не только в этой квартире - на свете. Однажды я сама осторожно навела разговор на опасную тему, вспомнила Василия Сергеевича. Ненависть на лице Вадима вспыхнула так ярко, что я испугалась.

- Он мне сказал "фрукт".

- Ну и что? Может быть, пошутил? А может быть, ты сам вел себя вызывающе?

- Он мне сказал "фрукт". Человеку не говорят "фрукт"...

Вадим был в девятом классе, перешел в десятый, когда рядом с ним появилась Светка. Дело было в совхозе - послали их туда всем классом на прополку овощей. Работать было трудно - земля пересохшая, кирпич кирпичом, и сорняки торчали из нее, как щетинистые, злые волосы. Кой-где среди сорняков попадались слабо-зеленые веерочки моркови; вместе с ними из земли выдергивались тщедушные розовые хвостики. Ребята их обчищали и пытались есть, но они были сухими и вялыми, их тут же выкидывали вместе с ботвой. Видно, все это поле было вспахано и засеяно, а теперь пропалывалось не для того, чтобы что-то выросло, а для отчетности. Вадим чувствовал в этом все то же вранье, которое преследовало его повсюду, но уже не тосковал, как прежде, а злорадствовал: выходило по его - все врут. Товарищи его в разговорах на эту тему не поддерживали, им было скучно говорить и слушать про вранье. Они просто шутили, просто пололи, просто пытались грызть морковные хвостики и выкидывали их вместе с ботвой. Вранье их не тревожило, оно у них не болело... Вадим сознавал себя умнее их, выше, мыслящим более по-государственному. И вместе с тем он завидовал их веселой общности. Он-то всегда был один, пока они наслаждались купаньем, печеной картошкой, песнями у костра. Он тоже купался и ел картошку, только без наслаждения, а с сознанием некой высокой своей миссии. По вечерам становилось прохладно, запевали комары, тонкий месяц выходил на синее небо. Ребята жгли костер, тренькали на гитаре, били комаров, смеялись. "И чего смеются?" - думал Вадим. И все-таки ему было завидно...

Однажды он сидел у самого костра, ощущая жар на лице, и помешивал в огне длинной рогатой хворостиной, уже обугленной на конце, который своими черными рожками напоминал хитроватого черта. Вадим раскалил черта и, постукивая, отбивал у него рога. Тут кто-то тронул его за руку.

- Пойдем прошвырнемся, - сказала Светка.

В первый раз он на нее поглядел. Этакая незаметинка, белая мышка. Остренький нос, острые зубки. Впрочем, хорошенькая, пожалуй.

Сейчас она, полуприсев рядом с Вадимом, согнув детские колени с царапинами, положила свою маленькую руку на его большую и грубую и сказала:

- Давай прошвырнемся.

"Очень нужно", - хотел было ответить Вадим, но вместо того встал, потянулся, и они вместе со Светкой пошли по голубой пыльной тропке в сторону леса. Светлый месяц висел наверху, и какая-то птица кричала, тоскуя.

- Чего это она? - спросил Вадим.

- Наверно, детей своих ищет, - тихо ответила Светка.

На ее щеках бродили большие тени от темных ресниц, и вдруг она показалась ему очень красивой. И лес, и месяц, и неизвестная птица, ищущая детей - все было новым, загадочным, никогда не виданным. А новее всего был сладкий холодок около сердца. Робея, Вадим взял Светку под руку. Тонкий прохладный локоть отдал себя его руке с пугающей готовностью. Холодок у сердца переходил в стеснение, словно его кто-то там давил. Дойдя до леса, тропа круто загибала вправо, в темноту под округлые насупленные деревья. Вадим понял, что там, среди этих деревьев, можно отдохнуть от вранья. На самой опушке они остановились. Она подняла к нему свое неузнаваемое, правдивое лицо.

- Ты чего? - спросил он.

- Я тебя давно уже заметила. Ты интересный.

- Скажешь тоже... - смутился Вадим.

- Не отрицай. Ты всех интереснее в нашем классе. Может быть, даже во всех девятых... Пожалуй, только Вовка Суханов интересней тебя...

Вадим даже зубами скрипнул. Вовку Суханова он терпеть не мог. Этакий бело-розовый красавчик, не парень, а пирожное с кремом. А главное, передовик. Он и отличник учебы, он и спортсмен, он и общественник. Ловко писал сочинения, выступал на собраниях, врал, врал...

- Интересней меня, так с ним и... - сказал он грубо.

Светка вся подалась вперед, закинула руки ему на шею.

- Не обижайся. Это я объективно говорю, а субъективно...

Субъективно она его поцеловала. Холодок возле сердца превратился в мороз. Горький месяц скатился куда-то вбок, и в мире осталась только Светка - ее тоненькое, доверчиво вставшее на цыпочки тело.

Потекли-замелькали считанные дни в совхозе. Раньше Вадим их ненавидел, считал по пальцам, скоро ли кончатся. Теперь он тоже считал дни, но наоборот: неужели проходят? Задержать бы, остановить! Каждый вечер Вадим со Светкой, держась за руки, не обращая внимания на подначки ребят, уходили в лес. Там под широко рассевшейся, мохнатолапой елью был их единственный, их правдивый дом. Вадим приносил в кармане клеенку, которую на последние гроши купил в сельмаге; эта клеенка называлась у них "домашний уют". Она великолепно пахла свежей синтетикой, от этого запаха у Вадима даже днем кружилась голова, и он украдкой сцеловывал его со своих пальцев. А вечером этот запах расцветал и мешался с невинным, цыплячьим каким-то запахом светлых волос... Обнимая Светку, вдыхая ее детские волосы, Вадим каждый раз ощущал боль переполненности в сердце. Ему больше не хотелось говорить и думать о том, что все врут. Может быть, они и врали, но это было не важно. А дни, хоть он и заклинал их помедлить, проходили стремительно. Вот уже и месяц из узенького стал широким, круглым и зрелым, а потом похудел с одного бока и быстро стал убывать... "Эх ты, косорылый!" - грозился ему Вадим. Месяц его обкрадывал. А тут еще и Светка стала капризничать. Не к месту опять вспомнила о Вовке Суханове. Вадим ее ударил, Светка заплакала:

- Какой ты грубый, какой некультурный...

Вадим и сам был в ужасе от того, что сделал, но старался держать себя в руках.

- Ты позволил себе ударить женщину... - всхлипывала Светка.

- А что? - сказал Вадим. - Это мораль прошлого века, что женщину ударить нельзя. А ты посмотри итальянские фильмы. Там женщин по морде хлобыщут за милую душу.

Светка подняла глаза с каплями на ресницах.

- Так там бьют, потому что сильно любят. Любят до невозможности, потому и бьют.

- Светка, я тебя люблю, - сказал Вадим, - я тебя люблю до невозможности, потому и бью. Прости меня, прости. Ну, ударь меня куда хочешь. Я с ума сошел.

Слезы на ее щеках были солоны. Опять прижалась - значит, простила. Целует - значит, любит. Он бормотал:

- Прости, прости, я от тебя сумасшедший.

Кто их поймет, женщин? Назавтра она была с ним холодна, отказалась уйти от костра. И послезавтра тоже. Пела с ребятами под гитару, словно дразнилась. Вадим страдал. Назло ей позвал гулять рыжую Майку-баскетболистку, самую высокую девчонку в классе, похожую на парня с гармошкой. Ничего у него с ней не вышло. Хотел поцеловать - дала в ухо. Пошли назад. "Подумаешь, царевна-несмеяна", - бормотал Вадим. Светка у костра щурилась и улыбалась, как будто ей все равно, что он с Майкой ходил.

А вскоре наступил и день отъезда. Так они со Светкой и не объяснились. С утра шел дождь, мелкий, но прыткий, холодный. Ребята рассаживались по грузовикам. Когда Светка влезала в машину с большого колеса, она показалась ему маленькой и несчастной. Он помог ей и пожал ее холодную детскую ногу. Она отчужденно на него поглядела, а ногу поджала под себя. Ну и пускай, ничего ему не нужно.

У Вадима плаща не было, сейчас пригодился бы "домашний уют", но он его на днях выбросил, чтобы избавиться от запаха. Шел дождь, ему предлагали брезент укрыться, но он не взял, нарочно промок, чтобы простудиться, заболеть, умереть к черту.

В городе все было по-прежнему: та же опостылевшая квартира, та же комната, та же мать...

- Сынок, - сказала она, робко радуясь, - как же ты вырос, похорошел, я бы тебя не узнала...

Назад Дальше