Меня, как нарочно, завтра непременно должен был спросить учитель математики; я ему скверно ответил в прошлый раз, и он согласился отложить мне тот же урок на завтра только с условием, что я повторю всё прежде пройденного и представлю ему, наконец, тетрадь письменных задач, которой я никак не решался завести вопреки всем требованиям мягкосердечного педагога. Перспектива таких сложных и совершенно невыполнимых обязанностей, неразумно взятых мною на себя к завтрашнему дню, ради избежания субботней экзекуции на прошлой неделе, ставила меня в безвыходное положение, особенно при общем лихорадочном настроении класса, уже предвкушавшего смертный бой Ахилла с Гектором.
- А ты вот что, Шарапчик: ты возьми да ляг в больницу, скажи, что у тебя лихорадка, что голова ужасно болит, - спокойно посоветовал мне мой друг Белокопытов, когда я, полный самого искреннего отчаяния за свою завтрашнюю судьбу, поведал ему всю горькую истину своего скверного положения.
- Да разве пустят в больницу? Ведь я же здоров; доктор сейчас увидит, - недоверчиво возразил я.
- Конечно, пустят. Кто же тебя смеет не пустить? Болен, да и только! В тебя никто не влезет… Да Иван же Николаевич у нас такой добрый! Он никого не прогоняет никогда, всех принимает, хоть и видит, что врут.
- Вот бы отлично, если бы и вправду пустили! - не веря своему счастию, раздумывал я. - Так ведь это уж завтра надо сделать, поутру? Что ж вечер-то понапрасну одному валяться.
- Ну, конечно, завтра, - поддержал многоопытный Белокопытов. - Иван Николаевич в десять часов утра в больницу приходит. После чаю прямо иди к Нотовичу, скажи, что голова кружится, ноги подламываются, тошнит, а в спине озноб… Это всегда так в лихорадке. Как же он тебя смеет не принять?
Иван Николаевич
На другой день, только что загремели чёрные скамьи, с шумом отодвинутые от столов, и только что Саквин успел вытянуть своим звонким и пронзительным альтом последние слова благодарственной молитвы "не лиши нас небесного твоего царствия", как я с трепетом сердца, подталкиваемый ради ободрения Белокопытовым, очутился перед сердитою лысою фигурою Нотовича, неизменно закутанною даже в столовой в свою гороховую шинель.
- Что еша разбежался? Тебе ещё чего? - грубо спросил Нотович, пытливо пронзая меня своими подозрительными глазами.
- Позвольте мне в больницу пойти, Владислав Сигизмундович; у меня лихорадка! - пролепетал я смущённым голосом, не сомневаясь, что злой поляк насквозь видит все мои плутни.
- В волосах лихорадка, а под ногтями чума! - передразнил меня Нотович. - Весь вечер пропаясничал, а теперь от уроков бежишь?
- Ей-богу, у меня лихорадка… Хоть у Белокопытова спросите! - растерянно оправдывался я, стараясь вспомнить медицинские советы своего друга. - Всё утро тошнило и голова кружится, а в спине озноб.
- Я вот знаю хорошую берёзовую припарку, от той сейчас знобить перестанет! Правда, Егор Иванович? - насмешливо улыбнулся Нотович, явно наслаждаясь моим смущением и обращаясь с ироническим подмигиванием к подходившему в это время другому надзирателю.
Глуповатая рыжая фигура Егора Ивановича Гаевского, с длинными огромными ушами в белом пуху, удивительно похожая на обезьяну-ревуна, улыбнулась в свою очередь широчайшею, но добрейшею улыбкою.
- Да, да, не мешает получить этой припарочкой! Славная штука! - ответил он шутливо, но, по счастью, заметил мой отчаянно сконфуженный вид, потому что сейчас же переменил тон. - Нет, что ж, в самом деле, Владислав Сигизмундович, вы его не стращайте. Он мальчик хороший. Его не за что… - вступился он. - В больницу, что ли, просишься? Чем болен?
- Да вот, должно быть, латинской грамматикой захворал! Лиханович шутить у них не любит… Тот сейчас за волостное правление да в нижний земский суд.
- Нет, он и вправду, должно быть, нездоров, - возразил благодушный Гаевский. - Видите, какой бледный, а глаза горят… Отпустите уж его… Он врать не станет, ещё не навык.
- Ну, чёрт с тобою! Уж видно, еша, счастье твоё! - с злобной усмешкой уступил Нотович. - Ступай себе, да смотри, еша, не залёживайся там, знай честь! А то директору, еша, доложу, задаст он тебе… Ишь, брызнул, точно волчонок дикий! Даже и поклониться не догадался, - крикнул он мне вдогонку.
Я нёсся во всю прыть по коридору, сам не веря своей удаче и совершенно позабыв, что больному подобает идти медленным и затруднённым шагом.
- Что, Шарапчик, отпустили, отпустили? - с завистливым любопытством спрашивали кругом. - Вот счастливчик! Поклонись от нас Ивану Николаичу!
Нужно было ещё забежать к старшим братьям в шестой класс, взять от них запас интересных книг для меня и Алёши, который уже несколько дней, как лежал в больнице, простудив грудь.
- Что бы вам дать хорошенького? - раздумывал Борис, роясь в своём столике.
- Да что дать? Давай, конечно, "Трёх мушкетёров" и "Королеву Марго", лучше ничего не выдумаешь! - решил Анатолий.
Мы были обеспечены чтением на целую неделю, и братья обещали вечером прийти к нам в больницу.
Радостно нагрузившись узелком этих бесконечно интересных книг, и ещё радостнее разгрузившись от бремени досадных забот об уроках и тетрадях, я шёл, волнуемый сладкими мечтами, через пустой гимназический двор, уже покрытый первым зимним снегом, к знакомому высокому крылечку с крошечной дверью, над которою висела круглая зелёная вывеска с давно привлекательною для нас надписью "Больница".
В больнице всё было как-то необыкновенно ново и необыкновенно чисто, и вместе с тем необыкновенно тихо и уютно. Везде сверкали крашеные полы, через них тянулись узенькие коврики. Медные умывальники и тазы сияли, будто только что купленные. Стеклянный шкаф с разными пузырьками, мисками и трубочками странного вида, с медными весами и медными ступками, тоже сиял, недоступный в своём таинственном величии, благоговейно чтимый самыми бесшабашными шалунами.
Большая часть железных кроватей больницы была почти всегда пуста, и они тоже сияли в белых чехлах на ярких лучах солнышка, глядевшего сквозь большие и чистые окна южной стены. Впечатление света, тишины, мира охватывало всякого из нас при входе в эту всегда безмолвную и всегда чистенькую больницу. Тут уж не было грубых сторожей солдат, ругавшихся с нами по-извозчичьи в цейхгаузах, спальнях и умывальнях; не было обычного базарного крика, споров и толкотни нашей ежедневной пансионской жизни. Здесь пахло чем-то домашним, чем-то дружественным и ласковым, сравнительно с грубыми обычаями многолюдной пансионской казармы. Старушка сиделка рассказывала здесь по вечерам сказки, как няня в нашем лазовском доме; смиренный глуповатый фельдшер, с головою, зачинённой остро кверху, как хороший карандаш, с вялою и мягкосердечною автоматичностью разносил по утрам лекарства и обеденные порции, никогда не возвышая голоса, ни на что не сердясь и ни на кого не обижаясь. И эти порции совсем какие-то другие, не казённые: иначе пахнут, иначе смотрят; это не опостылевшие, кое-как сляпанные блюда, всё одни и те же в каждый понедельник, в каждую субботу, заготовленные, как калачи на базаре, разом на сотню человек. Тут каждому больному даётся своё, особое, по его вкусу, по его желудку; такие кушанья, какие бывают только дома, и в бесцеремонной обстановке дома: на простой тарелочке, в круглой цветной мисочке, в аппетитном горшочке оригинальной формы.
Да и сами мы тут уже не казённые люди, не бесчисленные пешки, однообразно одетые все в одни и те же чёрные курточки с красными воротниками, с жёлтыми пуговицами. Тут мы по-домашнему: и в тёплых ваточных халатиках, и в рубашках, и в мягких байковых одеялах, драпированных в виде греческой тоги. И посидишь в мягком креслице, и поваляешься на кожаном диване приёмной, и растянешься, когда вздумаешь, на кровати. Ничего нет стесняющего и обязательного, ни звонков, ни распределений занятий. Рисуй себе, пиши, читай, болтай или слушай россказни, съёжившись в кресле около топящейся печки. Или залез совсем с ногами на широкий подоконник и любуйся себе, горя мало, на текущую по улицам шумную и разнородную жизнь города.
Оттого-то всякий из нас, умаянный несколькими месяцами сплошной казёнщины, сплошного казарменного строя жизни, угорев до боли от базарной сутолоки многосотенной толпы шалунов, крикунов, драчунов, от надоедливого педантизма надзирателей и учителей, томился жаждою отдохнуть недельку-две в больнице, как библейские евреи в пустыне томились по стране обетованной.
Я сидел на кожаном диване приёмной с своим узелком под мышкой, не смея снять противной курточки с медными пуговицами, и, так сказать, наполовину ещё принадлежа глухо шумевшей вдали гимназии учителей и классных звонков, когда на ступеньках высокого больничного крыльца послышались тяжёлые шаги, с громким стуком, но неверно ступавшие по лестнице.
- Иван Николаич! Он уж завсегда в десять часов, минутки не пропустит! - благоговейным шёпотом сообщил мне фельдшер Ильич, за полчаса до этого облачившийся в форменный сюртук, и стоявший у своего таинственного шкапчика, как поп у престола, готовый начать обедню.
Дверь отворилась нетвёрдою рукою, и на пороге появилась добродушно улыбающаяся фигура Ивана Николаевича. Он с некоторым усилием перенёс поочерёдно свои уже изрядно окостеневшие ходуны через порог двери, слегка придерживаясь за притолоку; но раз очутившись на ровном полу, он быстрыми шагами, словно кто толкал его сзади, пробежал прихожую и приёмную и добежал до дальней комнаты больницы. Казалось, он сам не мог удержать своего бега, как будто внутри его работала от него не зависимая, гнавшая его вперёд пружина.
Светлые комнаты больницы словно ещё просветлели при появлении этого приветливо улыбавшегося, весело смотревшего кругом старца. Его пожелтевшие, будто от лёгкой позолоты, длинные, до плеч доходившие серебряные кудри, и окаймлённая ими белая и гладкая, как мрамор, круглая лысина могучего черепа, действительно сияли и сверкали среди ярко освещённой комнаты, а с ним вместе в слишком мёртвую атмосферу больницы ворвалось освежающим облаком прохладное дыхание молодого снега и вольное раздолье далёких деревенских полей.
Иван Николаич пришёл в одном своём неизменном вицмундире, расстёгнутым настежь, с открытою белою манишкой, без перчаток и без калош, как ходил он всегда, даже в жестокие стужи рождественских и крещенских морозов. Его умное, уже беззубое лицо в мелких морщинах, с характерными крупными чертами, отвислым подблюдком и отвисшею от старости нижнею губою, красное от здоровья и зимнего холода, смотрело по-юношески здорово.
- Ну вот и я! Будьте здоровы, - приветствовал он всех, мягко потирая раскрасневшиеся руки и радостно улыбаясь. - Бог зиму послал, снежок… На санках будем кататься… Зима - весёлое дело, "в зимний холод всякий молод" в стихах сказано. Так, что ли, бабуся? - обратился он к старушке Гордеевне, стоявшей в почтительной позе, с учтиво сложенными на животе руками, у кровати тяжко больного Крамалея.
- Так точно, сударь; зиму тоже на радость человеку Господь посылает, - спокойно поддержала его старуха. - Все столбовые праздники Господни зимой бывают. Опять-таки что святки, что масленица, всё зимой…
- Вот-вот! Ты верная хранительница преданий, старуха… Верная дщерь славянства… С Гостомысла не изменила отеческих верований в сударыню Масленицу, - улыбался Иван Николаич, обращаясь глазами к больным и рассчитывая на их сочувствие.
- Вот вы непременно простудитесь, Иван Николаич, - перебил его с своей постели грубою октавою огромный бородатый шестиклассник Баранок. - Зима настоящая стала, а вы всё в одном мундирчике франтите… А ещё нас лечите.
- Зачем простужаться? Простужается только немыслящий человек, незнакомый с законами природы, - с неизменной спокойной улыбкой возразил Иван Николаевич. - Вот ты, юноша, басишь теперь как архиерейский бас, и кашляешь, и грудь у тебя ломит. А отчего? Оттого, что попираешь невежественно священные законы природы. Как тебе не простудиться, когда ты ежечасно коптишь и нагреваешь свои лёгкие, эти драгоценные орудия дыхания твоего, сотканные из нежнейшей перепонки, ради очищения крови твоей от нечистот? То, что Творец назначил быть, так сказать, житницею свежего воздуха, вы, невежды-юноши, как ваши невежды родители, вы обращаете в смрадный овин, в дымогарную трубу, покрытую сажей. Для вас обоняние богомерзкой травы табака дороже здоровья и самой жизни. Не обращаешься ли через это ты, глупый юноша, вопреки твоему шестиклассничеству и всей твоей учёности, в краснокожего варвара-индейца, от кого мы, безумные европейцы, заимствовали эту проклятую отраву - Tabaco nicotiana!
Проповедь против табакокурения была любимою темою Ивана Николаевича, и все уже знали её на память, но всё-таки любили слушать.
- Эх, Иван Николаич, Иван Николаич! Хорошо вам эти лекции читать! - укоризненно сказал Баранок. - А вот если бы вы сами привыкли с детства к табаку, так увидели бы, как легко его бросать… Иногда кажется, лучше б с жизнью расстался, чем папироску не докурить.
- Погань этакую да во рту держать крещёному человеку! - энергически поддержала Ивана Николаевича старуха Гордеевна. - Ведь это ж грех смертный! Рот нам Господь сотворил Святое Причастие принимать, хлеб Божий, а не курево бесовское.
- А! Вот слышите, юноши просвещённые! - с очевидным удовольствием сказал Иван Николаич, высоко приподнимая указательный палец. - Простые возглаголали! Глас народа - глас Божий! Да, государи мои… Мы, мнящие себя образованными, слепцы, младенцы неразумные в понимании законов природы… Простой народ сохранил вернее нашего это сокровище. Он живёт ближе к природе и лучше постиг её. Великий врач человечества, славный Христофор Вильгельм Гуфеланд, сей Нестор германской медицины, коего я имел неоценённое счастье быть другом и учеником, создал своё величайшее творение "Макробиотику" именно на этих вечных началах простоты и близости к природе! Если бы вы могли читать его бессметное "Enchiridion medicum"…
- А вот сынка-то своего вы уморили Гуфландом, Иван Николаич, не выдержал ваших затей! - иронически перебил его Баранок, бывший почти всегда в мрачном и озлобленном настроении духа.
- Сын мой Николай умер не через Гуфеланда, как ты говоришь, юноша безрассудный, - с заметным волнением голоса и почти совсем тихо сказал Иван Николаевич. - Наука не может отвратить неотвратимого; когда телесная машина таит внутри себя зародыш разрушения, никто не избегнет его. Но спасительное влияние холодной воды и суровых привычек жизни не опровергается сим единичным случаем. Вот я уже шестьдесят три года сряду не знаю, что такое горячая пища и тёплая одежда, шестьдесят три года не пью ни вина, ни чаю, а только одну холодную воду; хожу без мокроступов, без шубы, следуя советам своего славного учителя, и теперь дожил, благодаря моего Создателя, до девяносто одного года, а ещё не изведал ни одной болезни и никогда не испытывал дурного расположения духа, из коего ты, несчастный юноша, не выходишь никогда, благодаря твоему табачищу и твоему невежеству…
- Ну так вот и вылечите меня, коли вы такой знаток природы! - огрызался Баранок. - А то вот ходите сюда каждый день, мажете да микстурами наливаете, а толку никакого. Четыре недели лежу и ни капельки не лучше.
- А вот и полечим… Надо терпенье, друг милый! - спокойно заметил Иван Николаевич, подходя к постели Баранка и присаживаясь на неё. - Ты знаешь пословицу: "Болезнь входит пудами, а выходит золотниками". Дай-ка свой пульс… Ты вот восемнадцать или двадцать лет проделываешь всякие безобразия над орудиями своей жизни, а хочешь, чтобы врач в одну неделю починил тебе их… Ну-ка, высунь язык побольше. Дурно… Прескверно… Опять курил. Дыхни! Так и есть! Да и винцом разит как из бочки. Смотри, Ильич! Голову тебе сверну, если вино сюда будешь таскать!
- А то, по-вашему, не пей и не кури! - ворчал Баранок. - Вылечить всё равно не вылечите, да ещё мучиться из-за вас.
- На латинскую кухню, государи мои, не надейтесь втуне! Я вам много раз говорил, - обратился Иван Николаевич ко всем больным: - Всё дело в целительной силе природы, naturae vis medicatrix, как говорили древние. Конечно, я прописываю вам по обязанности порошки и микстуры, ибо начальство требует, но порошки порошками и останутся, пока вы не поправите самую природу свою. А ты вот брось курить, да встань рано, да поработай, да походи, захотел поесть - поешь умеренно, подыши чистым воздухом, - это истинное лечение. Знаешь стихи Горация: кто достигает долголетия? Qui abstinuit venere et vino, sudavit et absit… А не хочешь этого - валяйся себе в постели, как бессмысленное животное, пока издохнешь, соси свой табачище, жри винище! Сказано про вас: "Пожирая, сами будут пожраны", consumendo consumuntur! Тут врачу-философу делать нечего! - вскочил он с негодованием. - Ильич! Давай сюда рецептик… Запиши ему опять vinum stibiatum, черкни просто repetatur, а я подпишу.
- Опротивело уже это ваше stibiatum, просто бы vinum прописали; ей-богу, было бы полезнее для души. Хоть бы уж котлет телячьих парочку заказали, пожалели человека… Ведь две недели как не давали.
- Не стоило бы за твоё упрямство невежественное. Ибо ты хуже индейца краснокожего… Ну, да уж бог с тобою… Назначь ему телячьи котлеты и черносливу полфунта.
- Вот за это спасибо вам, Иван Николаевич, всё-таки душу отведёшь! - пробасил удовлетворённый Баранок.
- Ну, а ты что? Здоров теперь? - подошёл Иван Николаевич к следующей постели, с которой приподнялся ему навстречу одетый в зелёный халат румяный кудрявый Калмыков.
- Голова ужасно болит, Иван Николаевич, и в животе режет, - торопливо отвечал Калмыков, заранее приготовивший этот ответ.
- Покажи, где режет?
Калмыков нерешительно показал в одно, потом в другое место.
- Вот тут, потом и вот здесь.
- Ан врёшь… По глазам вижу, что врёшь… Тут и рези никакой быть не может… Тут печень, а не желудок. Соврать-то не умеешь по невежеству своему. Дай пульс… Богатырский! Голову дай… Никакого жару! Ильич, выписать его!
- Помилуйте, Иван Николаевич, за что же выписать? - обиженно возразил Калмыков. - Ведь я всего пять дней здесь; другим же вы позволяете неделю лежать.
- Ильич, сколько он дней тут?
- Завтра седьмой день будет, Иван Николаевич: в среду они поступили, - смиренно доложил Ильич. - Только болеть они совсем не больны… Так болтаются.
- Ну, нынче дай ещё ему отдохнуть, а завтра чтобы марш! Nach Hause, без разговоров.
- Иван Николаевич, миленький, голубчик! Позвольте до воскресенья. Ведь всего три дня останется, - взмолился Калмыков. - У нас в пятницу латинский перевод с русского. Где ж мне его сделать? Выпорют в субботу, как пить дадут. Пожалейте меня, Иван Николаевич!
- Да, да, учителя вам уроки будут задавать, а Иван Николаевич вас тут прятать будет. Надо, голубчик, и честь знать; семь дней отдохнул да и за дело принимайся. Не один ты, всякому отдохнуть хочется. Вон там в приёмной видишь сколько чающих движения воды! Из пятерых уж наверное четверо одинаковой с тобой болезнью больны. Фебрис притворялис.
Он перешёл к Крамалею, неподвижно распластанному навзничь.
- Что, отроча, как тебе теперь? - ласково спросил Иван Николаевич, осторожно ощупывая пульс. - Отвалило теперь от головки, не душит больше?
Больной попытался пошевелить добела запёкшимися и потрескавшимися губами, но не сказал ничего и только слегка помотал головою.