- Вижу, вижу, не легче… Ну, не беда! Не унывай, паренёк! Мы другого попробуем. У нас для тебя такая штучка найдётся, что как рукой снимет! - старался ободрить его Иван Николаевич, видимо затрудняясь, что бы такое прописать.
Он, кажется, и не остановился ни на чём, потому что лицо его оставалось по-прежнему смущённым и задумчивым.
- Вот что, Ильич… Мы теперь всю эту аптекарскую стряпню побоку, - вдруг оживился Иван Николаевич, обращаясь к фельдшеру, устремившему на него безмолвно благоговейный взгляд, как послушный жрец на своего оракула. - Надо природе помогать. Она лучше нашего отыщет, что ей нужно. Что, кисленького, небось, хочется? - спросил он больного. Больной с видимой радостью кивнул головою. - Ну, валяй ему сейчас морсу клюквенного, сахару чтоб побольше. Нацеди целый графин, пусть пьёт, сколько душа просит. Да к головке примочки холодные, чтоб день и ночь… Вода - это само здоровье, государи мои! Вся сила в воде… Вот микстура латынская ничего не помогла, а водица Божья, рассейская, посмотрите, какие чудеса наделает! - поучал он аудиторию.
Алёшина постель была рядом с Крамалевой. Он чинно сидел в своём опрятно подвязанном зелёном халатике сбоку кровати, с широко отвороченными воротничками белой рубашки, беленький, бледненький, с просвечивающими насквозь голубенькими жилками, и смотрел на доктора умными серыми глазами из-под высокого чубастого лба.
- Ты как себе поворачиваешься, юный Даниил? - шутливо обратился к нему Иван Николаевич, охватив его узенькие худенькие плечи своими здоровыми красными руками. - А и в самом деле, он, бедненький, тут как Даниил пророк во рву львином среди этих animalia carnivora. Что? Ничего не оправился? Не обижают тут тебя? Не скучаешь?
- Нет, доктор, меня никто не обижает, - спокойно сказал Алёша, - и не скучаю. Тут целый день читать можно.
- Вот это напрасно; зачем читать не в меру? У тебя и без того совсем ослаблена жизненная сила органов… То, что мы, врачи, именуем тканеобразовательная деятельность, nisus formativus. Оттого ты такой бледный и тощий; мозговые центры твои и нервная клетчатка работают слишком много, расход веществ слишком велик, а восстановления, того, что мы называем reproductio, почти вовсе нет. Вот и не выходит баланса.
- Да что же я буду делать, доктор? - печально спросил Алёша. - Я бы целый день не отходил от книги. Я ведь серьёзные книги всё читаю; чем книга серьёзнее, тем мне интереснее. Вот теперь Карамзина историю кончаю, междуцарствие… А так слоняться скучно, ничего не делая.
- Нехорошо, нехорошо, не надо! - с непривычною строгостью сказал Иван Николаевич, хотя он всё время глядел на Алёшу с какою-то особенно умильной и ласковой улыбкой. - Я знаю, что ты мальчик умный, добровоспитанный; Всемогущий Творец одарил тебя щедрее многих, но не надо этим злоупотреблять. Не гонись за многоучёностью, не торопись к преждевременной мудрости. Знаешь прекрасное латинское изречение: quod cito fit, cito perit! Вкушай пока более невинных плодов жизни, чем опасных для неопытного разума плодов познания добра и зла…
- Каких плодов жизни? - задумчиво спросил Алёша.
- Живи жизнью, тебе свойственною, жизнью ребёнка! Бегай, играй, как другие товарищи. Упражняй в юношеской борьбе твою вялую мышечную систему, вдыхай полной грудью в свои лёгкие чистый воздух, этот неоценённый pabulus vitae! И уравновесь этим излишне пробуждённую деятельность мозга… Ишь ведь какая у тебя мозговая коробка! Хоть бы у любого немецкого гелертера! - перебил он сам себя весёлым тоном, ощупывая руками шишковатую русую голову Алёши. - И посмотри, как оживёшь, как все жилочки в тебе запляшут! - прибавил он, вставая. - В равновесии вся тайна жизни. Недаром поэты древности восхваляли aurea mediocritas. Ты ведь по-латыни понимаешь? "Omnia medioceoa ad vitam prolongandam sunt utilia!" - вот золотое правило науки долговечия! Гулять, гулять его на два часа каждый день! - обратился он повелительно к Ильичу. - Как девять часов утра, так и марш, несмотря на погоду! А придёт с гулянья - сейчас ему яичек всмятку пяточек, только чтоб свежие были! Да мадерцы рюмочку… Вот ему и весь рецепт. А кушать давай вволю, сколько захочет, не жалей казны для моего Даниила пророка! Это Божий отрок! - добродушно рассмеялся Иван Николаевич.
- Акимов до сих пор не выписываются! - робким шёпотом доложил ему на ухо Ильич.
Иван Николаевич нахмурился и перешёл в другое отделение, последнее перед приёмной.
- Э, ты тут, Акимус, amicus meus, за каким делом прохлаждаешься? - удивлённо вскрикнул он, приближаясь к постели, где лежал повязанный через лоб носовым платком и чуть не с глазами укутанный в тёплое одеяло Акимов.
- У меня, должно быть, рецидив, Иван Николаич; должно быть, вчера опять простудился… Жар сильный и озноб! - нерешительно отвечал Акимов, стараясь не поворачиваться к доктору.
- Верно, опять рецидив! - иронически улыбнулся Иван Николаевич. - Только у тебя этот рецидив, друже, повторяется ежедневно, потому что лень твоя, злополучный Акимус, должно быть, родилась прежде тебя! Убирайся-ка с миром из сих палестин, пока я не послал за инспектором; ведь тебе ж вчера было приказано…
- Что ж приказано? - грубил Акимов, не поворачивая спины. - Разве я не мог опять простудиться? Вы обязаны осмотреть меня, пульс пощупать… Вы не имеете права гнать меня из больницы.
- Ох, вижу, ты забыл, amicus meus, как щупает пульс Василий Иванович. Придётся его пригласить на консилиум, чем нам расслабленного поднять.
- Что ж Василий Иванович! - продолжал огрызаться Акимов. - И он тоже скажет. Вы доктор, вы обязаны больного осмотреть. Ведь вам жалованье из наших же денег платят, дармоедничать на казённой службе никому не позволяют!
Доброе смеющееся лица Ивана Николаевича слегка передёрнулось, но он не переставал улыбаться.
- Ну, ну, бог с тобою! Давай уж осмотрю, а то ты и самом деле меня под уголовный суд упечёшь! - сказал он, присаживаясь на постель Акимова. - Я и не знал, что ты такой дока в законах. Ну-ка, пульс дай! Язык… Развяжи голову… Э-э! Что ж это, брат Акимус, и вправду, должно быть, горячку схватил? Где это тебя угораздило? Или горячка, или воспаление в мозгу, - говорил он участливо Акимову, бросая на всех нас шутливо весёлые взгляды. - Вот что, Ильич! - продолжал серьёзно Иван Николаевич, окончив свой тщательный осмотр. - Сию минуту нужно ему поставить четыре шпанские мушки, да побольше, две на затылок, две под лопатки, а внутрь касторки по две столовых ложки через каждые полчаса. Если не применить сейчас чрезвычайных мер - medicamenta heroica, как говорится в науке, - может к вечеру открыться белая горячка. А есть чтобы ничего: ни ложечки бульону, ни чашки чаю!
- Иван Николаевич, что это вы, шутите, что ли? Разве это можно? - с испугом вскричал Акимов, быстро приподнимаясь с постели. - Зачем же мне шпанские мушки? Что вы?!
- И всю ночь держи, не снимай; пускай хорошенько нарвут, - продолжал, будто бы не слыша его, свои приказания Иван Николаевич, направляясь к выходу. - Сам будь неотлучно при больном. Ни одного полчаса не пропусти без слабительного.
- Иван Николаевич! Да что ж это вы в самом деле, - ревел совсем поражённый Акимов. - За что это вы меня?
Но Иван Николаевич уже подошёл ко мне и взял меня за подбородок.
- Ишь какой черномазый! Это, должно быть, из новичков. Что, надоело в классах? Черносливцу захотелось в халатике поваляться? У, да и бредовые глазёнки! Калмычонок чистый! - Я так оторопел от спокойного и уверенного тона, которым Иван Николаевич сразу обнаружил моё притворство, что покраснел до корней волос и не мог ответить ни слова. - Ничего, ничего, это хорошо, ещё не научился врать, краснеть ещё умеешь, - ласково говорил Иван Николаевич, гладя меня по стриженой голове. - Верно, урока не приготовил?
- Не приготовил!.. Из математики… - прошептал я растерянно и весь потупившись.
- Иван Николаевич, голубчик, родной, простите, что я вам нагрубил! Ей-богу, не буду никогда! - раздавались из больницы бесплодные жалобы Акимова. - Зачем же шпанские мушки?
Иван Николаевич, по-видимому, не слышал этого гласа вопиющего в пустыне, потому что продолжал спокойно говорить со мною.
- Ну, ну, бог с тобой, отдохни тут денёчка три. Беды не будет. Ещё на той неделе семь дней. Чай, и животишко подвело на казённом брандахлысте после домашних пирогов? Голоден-то бываешь?
- Голоден бываю часто, - несколько оправляясь, признался я.
- Знаю, знаю; недаром тут сорок шестой год служу, с самого основания гимназии, в первый год воцарения Благословенного Александра! Ты что же любишь, калмычонок? Цыплёночка, что ли? Тут ведь тебе не маменька с бабушкой, баловать некому сливочками да вареньицем! - Меня так растрогала эта неожиданная ласка доброго старика и это неожиданное напоминание бесценного нашего родного дома, что слёзы, как бисер, невольно посыпались из моих глаз. - Вот этого уж не нужно! Плакать незачем, калмычонок. Ты мужчина, воином твёрдым должен быть, а слёзы - удел слабой женщины. Так запиши его, Ильич, на койку Соболева, на первую порцию; цыплёночка ему можно в суп, котлеты телячьи под картофелью, да кашку рисовую.
- Я рисовой каши не ем, Иван Николаич, - вдруг осмелился я. - Позвольте лучше макарон с молоком.
- Отлично! Макароны с молоком превкусная штука. Ты как же, поджаренные любишь?
- Поджаренные! - с нескрываемым восторгом воскликнул я, весь сияя счастьем я совершенно уже ободрившись.
- Прикажи ему макароны поджаренные, побалуй черномазого… А в скорбный лист запиши pleuritis, что ли… Не перепутай, смотри!
Иван Николаевич перешёл к другим новичкам, а я с торжеством двинулся вслед за Ильичом внутрь больницы.
- Иван Николаич! Уж я лучше выпишусь, если так. Я мушек всё равно ставить не дам и касторки пить не буду. Вы меня с голоду хотите тут уморить, - слышался мне по дороге жалкий плач Акимова. - Я одеваться сейчас буду. Пожалуйста, не велите ставить мушек! Пожалейте меня!
- Ну, ну! Коли добром уходит, Бог с ним! Не ставь ему мушек, Ильич, пускай только сейчас убирается. А останется ещё на пять минут, так велю ещё десять пьявок к носу приставить.
- Что вы, Иван Николаич! Зачем же пьявок? Я сию секундочку, я даже при вас успею, - совсем мягким и не на шутку встревоженным голосом упрашивал Акимов, который забыл свой рецидив, проворно сбросил с себя тёплое одеяло и спрыгнул на пол, чтобы скорее отыскать сапоги.
Мы с Алёшею долго смотрели в окно больницы, выходившее на набережную реки, следя с растроганным сердцем за уходившим Иваном Николаевичем. Его своеобразная фигура с развевающимися седыми волосами, в огромном круглом картузе, с ещё более огромным козырьком, каких уже целое столетие не видел на своих улицах модный город, в коротеньких брючках, засученных выше щиколоток, и в мешковатом синем вицмундире нараспашку, выделялась удивительно резко из многолюдной толпы, двигавшейся с мосту и на мост. Иван Николаевич нёсся, по обыкновению, с неудержимою быстротою на своих плохо уже гнувшихся ходоках, держа наперевес костылик, то и дело низко снимая свой потешный археологический картуз в ответ на поклоны прохожих.
Целое полстолетие город привык видеть его ежедневно в один и тот же час, в одном и том же картузе, с одним и тем же костылём наперевес, бегущего навстречу ветрам и морозам без шубы и калош, с раскрытою настежь грудью, сияющего бодрою и доброю улыбкою мудреца-философа.
И нам с Алёшею, пристывшим любовными глазами к стеклу окна, эта характерная огромная голова с её столетнею гривою казалась издали действительно каким-то маститым обломком древнего мира, одною из тех классических скульптурных фигур, которые мы знали по иллюстрированным жизнеописаниям Плутарха, в ряду разных Пифагоров, Сократов и Демокритов. Не было ни одного прохожего мальчишки, ни одной торговки на мосту, ни одного приказчика мелочной лавочки, которые бы не приветствовали поклонами этого бегущего седовласого старика. Редко кто не сопровождал этих поклонов какою-нибудь ласковою шуточкой.
- Моё вам нижайшее почтение, государи мои! - отвечал обыкновенно одно и то же каждому, генералу и мужику, Иван Николаевич, не останавливая своего бега и низко снимая обеими руками свой громоздкий картуз.
Даже извозчики, на что уж имели право обижаться на Ивана Николаича, во всю свою жизнь не доставившего им ни одного гривенника заработка, и те всегда с искренним дружелюбием приветствовали эту почтенную древность своего родного города, пересыпая приветствия добродушными прибаутками.
- Прикажете подвезти, Иван Николаевич?
- Давать вороного? Живо прокачу, Иван Николаевич!
- Не пожалейте гривенника, Иван Николаич, покатайтесь по морозцу! - кричали они наперебой друг перед другом, хорошо зная, что скорее большая колокольня Николаевского собора сядет на их санки или дрожки, чем Иван Николаевич нарушит своё вековечное апостольское пешехождение.
- Зачем морить твоего вороного, почтенный Автомедонт! - ответит, бывало, с плутоватою усмешкою Иван Николаевич. - У меня, видишь, своих два вороных проворно бегают. Ведь лошадь на меня не садится, чтобы я её по грязи таскал, за что же я на ней кататься буду? Она такая же тварь Божия, как мы с тобой.
И вся извозчичья биржа помирает со смеху, слушая эти ловкие причёты мудрёного старика.
Однако один раз какой-то молодой нахал, только что затесавшийся в извозчики, до того допёк своими дерзкими шутками добродушного перипатетика, преследуя его на своих санках от гимназии чуть не до загородной площади, где стоял в огромном саду маленький домик Ивана Николаевича, что даже Иван Николаевич потерял философское терпение и отмочил с неосторожным возницею довольно злую шутку.
- Да ну, пожалуй, давай, а то и в самом деле ноги приморились, - сказал он ему, видя, что упрямый биржевик не хочет ни отстать, ни прекратить своих насмешек, несмотря ни на ласковые просьбы, ни на грозные предостережения Ивана Николаевича.
Обрадованный извозчик подаёт, не веря своим глазам, заранее готовясь хвастаться перед всею биржею, что он первый одолел неодолимое упрямство Ивана Николаевича.
- Куда прикажете, ваше степенство?
- На Николаевскую!
Подъехали к дому полицеймейстера. Иван Николаевич взобрался со своим костыликом по лестнице и рассказал сердитому полковнику, своему пациенту, про нахальство возницы. Вместо Ивана Николаевича с лестницы сошли двое усатых и мордатых бутырей и повлекли злополучного острослова в геенну огненную, под хорошо знакомую ему пожарную каланчу. А с Ивана Николаевича всё-таки не пришлось ему получить ни пятака.
Не одна только уличная толпа, но и всё интеллигентное общество города относилось особенно ласково и уважительно к этим, всем знакомым, столетним сединам. Иван Николаевич был целые десятки лет сряду популярным профессором местного университета и врачом-практиком. В городе, кажется, не было ни профессора, ни учителя, ни чиновника, ни отца семейства, который бы не был или его учеником, или его пациентом.
Самое большое и самое строгое начальство ухаживало за ним и смотрело сквозь пальцы на его своеобразные причуды в отправлении служебных обязанностей. А в Иване Николаевиче глубоко засел свободолюбивый дух восемнадцатого столетия и гордое философское сознание своего человеческого достоинства, не мешавшее ему в то же время быть убеждённым монархистом и фанатическим поклонником русской народной старины. Лести и страха он совсем не знал, и готов был смело говорить правду в глаза хоть самому царю. Эта непреклонная самостоятельность характера и непобедимая сила духа чувствовались в нём самым недогадливым человеком, несмотря на диогеновскую простоту его обстановки и на езоповскую потешность его внешних приёмов.
Иван Николаевич упорно избегал в русской речи иностранных слов и сочинил свой особенный забавный словарь, известный на память всем жителям города, для обозначения по-русски самых укоренившихся позаимствования из чужеземного лексикона. Всякий наш гимназист первого класса хорошо знал, что бильярд на языке Ивана Николаевича называется "шарокаталище", кий - "шаропхай", фортепьяно - "тихогром", калоши - "мокроступы", а сюртук - "верхняк".
Но это же упорное преследование своей идеи, эту же независимость своих поступков от мнения других Иван Николаевич проявлял и во всех серьёзных делах, общественных и служебных; полушутовской наряд и полушутовская речь прикрывали в нём, как некогда в Диогене, действительного философа, глубокого и убеждённого, без страха взиравшего на всемогущего завоевателя мира.
В свои девяносто лет он действительно давно отстал от науки, хотя сухие ходаки его ещё легко перегоняли всех молодых представителей новой науки, вооружавших уже в тридцатилетнем возрасте синими очками свои расслабленные глаза. Но полвека тому назад это был учёный наряду с первыми европейскими знаменитостями, из того старинного, теперь уже забытого типа учёных, который добывал знания с тяжёлою борьбою, из первых глубоких и труднодоступных источников, который ворочался, как бегемот в вязкой тине, отыскивая зёрна истины в неуклюжих грудах веками накопленных латинских и греческих фолиантов, и как бегемот, выносил их на своей мощной спине на свет Божий; который долго изучал в смиренном молчании, в упорном терпении все существовавшие до него материалы знания и выступал на публичное поприще только изучив всё до конца, до тонкости, до последней глубины, проникнутый на всю свою остальную жизнь во всех фибрах своего духовного существа этою серьёзностью и глубиною своей духовной работы, этим священным благоговением к таинственным сокровищам знания и вдохновенною верою в него, а не хвастливым полузнайкой, нахватавшимся верхушек науки и выезжающим ради своих внешних целей на эффектных фокусах, на ловко подставленных декорациях, которых он сам не может любить и в которые сам отказывается верить.
Иван Николаевич принадлежал к сонму тех медиков-натуралистов, которые в подлиннике читали Галена и Парацельса, знали наизусть Аристотеля, Феофраста, Лукреция; писали и говорили не только на языке Цицерона, но и на языке Демосфена так же бегло, как по-русски; которые целыми годами работали в клиниках и лабораториях прославленных европейских учёных своего времени, живя с ними как члены их семейства, делясь богатствами их знания и опыта, и сохраняя потом с ними непоколебимую дружескую связь и деятельные письменные сношения.
На чердаках маленького домика Ивана Николаевича валялась до сих пор груда книг по всем отраслям тогдашнего естествознания, "посвящённых великим наставникам человечества" и "сочинённых для пользы российского юношества, обучающегося в университетах, заслуженным ординарным профессором, доктором философии, натуральной истории и медицины, коллегии асессором и кавалером Иваном Миропольским", поражавшим когда-то современную публику всестороннею эрудициею и возвышенным философским мировоззрением.