Добрые православные люди, имевшие с нами дело, вроде учителя географии Таранько или учителя русского языка Странноприимцева, хотя, бывало, и причиняли нам разные случайные огорчения, но по крайней мере, относились к учению, урокам, экзаменам с тою философиею всепрощения и всепонимания, какая свойственна истинно русским людям; но по крайней мере, они сами были "те же люди, те же человеки", что и мы, ученики их, и поэтому твёрдо верили вместе с нами, что "кто Богу не грешен, царю не виноват", что "не всякое лыко в строку", что "всего дела не переделаешь", что "на той неделе ещё семь дней" и что "тело заплывчиво, а дело забывчиво". Как сами, бывало, сплошь и рядом приходили на уроки то со всенощной попойки, то от карт, даже не предчувствуя, о чём задан урок и что следует задавать на следующий урок; как сами, бывало, продрёмывали классы или зачитывались интересною книжкою или газетой, так и на наши грехи и житейские слабости смотрели по-человечески и благоразумно довольствовались нашими посильными доброхотными трудами в области их науки, коей беспредельность была ими давно ощущена и признана.
Бывало, звонок уже когда прозвенел, а наш Павел Иванович только показывается в своей камлотовой шинели на том конце моста, с газетами под мышкою, шествует себе не спеша, любуясь на небесные облака и не плещущие струи реки, иногда останавливаясь около торговки на углу купить себе на завтрак яблочко или паляничку… А мы тем временем усеем все подоконники, влезем на столы, на шеи, на головы друг другу, чтобы лицезреть это комическое шествие на журавлиных, потешно приседающих и подрагивающих ногах. Он ещё с моста увидит нас и с забавною важностью грозит нам пальцем. Пока дойдёт, пока войдёт, пока разденется, пока понюхает табачку из тавлинки швейцара Филатыча, пока побеседует в коридоре с надзирателем Финкою о солёных огурчиках и кислой капусте, пока расспросит в дежурной старого приятеля инспектора об очередных новостях учебной политики, - смотришь, ан полкласса и пролетело без урока! С каким-то оживлённым чувством уже и остальной класс досиживаешь. "Вот, думаешь, сейчас звонок, сейчас кончится!"
А "белобрысый колбасник" - тот не таков! Не успеет ещё в ушах замереть звон колокольчика, как уже на пороге класса появляется его противная немецкая фигура с голубеньким карандашиком и розовой книжечкой в руках, с вечно новеньким Зейденштюкером и вечно новым Фишером под мышкой.
- Шитайте молитф!
Кажется, зубами бы его с досады съел… Рук не успеешь размять на коротенькой перемене, а делать нечего, надо "шитать молитф", надо садиться за книжки. И ведь никакого покою, каторжный, не даст! Всех переспросит, всем насыплет единиц и двоек полные карманы. И ничего не пропустит, ничего не забудет. Три месяца тому назад соврал что-нибудь, а он нынче припомнит. И никак, и ничем не увернёшься от него, не проведёшь его. Всё-то у него в проклятой розовой книжечке на своём месте и в своё время отмечено и позаписано: и до какой строчки дочли, и на каком слове спотыкнулись…
И знает же он, эта розовая немецкая харя, всё как есть наизусть, все свои учебники и хрестоматии от первой буквы заглавия до последней опечатки, словно их вколотили ему молотом в его стриженую голову как есть целиком на веки вечные. Как начнёт распевать все предлоги: aus, ausser, entgegen, gegenüber и так далее, не переводя духу, - даже невероятно нам делается! Вот, думаешь, память у немца чертовская: как только в голове умещается!
Допекал нас бедовый немец, это правда. Но уж и мы его зато допекали как никого. Бывало, войдёт в класс так важно и торжественно в своём вечно новеньком вицмундире с сияющими пуговицами, с победоносно сияющим лицом, словно его колбасническая душа заранее предвкушает наше несомненное поражение целым полчищем заготовленных им единиц, нулей, двоек, - как некогда Моисей торжествовал над нечестивыми египтянами, готовясь напустить на них всяких жалящих и кусающих гадов.
- Шитайте молитф!
Благочинно и благочестиво, с надлежащими расстановками и трогательными колебаниями голоса, провозглашает шельма Сатин своим певучим альтом молитву пред учением, сопровождая особенно выразительным ударением и горячим крестным знамением её добродетельные заключительные слова, глубоко проникающие его плутовскую душу: "Наставникам и родителям на утешение, отечеству и всему обществу на пользу!" Лихо, звонко и громко вытягивает он, так что даже инспектор, сидящий довольно далеко в дежурной за "кондуитным списком", с внутренним удовольствием слушает этот столь приятный ему в устах ученика отпетого третьего класса почтительный и благонравный возглас. Почтительно и благонравно, без малейшего беспорядка и шума, опускается на скамьи и весь этот буйный стоголовый класс, в который даже храбрейшие учителя входили, собравшись с духом, как пловец в возмущённые бурею морские волны.
Опускается на кожаный стул кафедры и розовая торжественная фигура ненавистного немца. Взоры класса с каким-то необыкновенно любопытным и загадочно упорным вниманием обращены на него…
И вдруг отчаянное "ой, ой, ой!" раздаётся с грозной кафедры. С вытаращенными глазами побелевший от боли немец испуганно прыгает с кафедры, судорожно хватаясь за фалды вицмундира, при оглушительном взрыве хохота. В хохоте этом никому уже не слышны те бесчисленные Teufel и Schurke, которыми осыпает нас рассвирепевший немец. Кожаная подушка, на которую он сел, оказалась покрытой вся, как щетиною, воткнутыми булавками.
Класс не выдал остроумных изобретателей всеобщей потехи, и был перепорот на другой же день по человеку с каждой скамьи. Но эти жертвы по дежурству собственной кожею в пользу интересов класса не утишали, а ещё более разжигали страсти.
Война с немцем принимала всё более разнообразный и всё более затейливый характер. Наперерыв друг перед другом опытные искусники изощрялись в придумывании таких проделок, которые ещё никем до тех пор не были испробованы, и против которых была бессильна всякая предусмотрительность осторожного немца и настращённых надзирателей. То вдруг большой чернильный прибор, стоявший на столе кафедры, начинал нечто вроде спиритического сеанса и протанцевав чудесным образом на глазах оторопевшего учителя, при первой попытке его протянутой руки остановить эту возмутительную бесовскую пляску мгновенно шлёпался на пол и украшал только что выкрашенный, лаком сверкавший пол класса громадною чернильною звездою. То из модного плюшевого цилиндра, который франтоватый немец хотел надеть в швейцарской на свою лысую голову, совершенно неожиданно для него и для выходивших с ним товарищей-учителей сыпалось целое облако муки, разом обращавшее синюю фигуру педагога в белоснежного булочника или мельника.
За одну слишком уж оригинальную и действительно никогда не бывалую штуку, выкинутую над злополучным немцем, наш воинствующий класс даже лишился одного из своих остроумных изобретателей.
Какое экстраординарное развлечение приготовлялось на этот раз, по правде сказать, мы не знали до самого последнего момента. Мы только целых два месяца нарочно оставляли в покое непримиримого классного врага, и с безмолвным терпением переносили субботние поронцы за его бесчисленные, как песок морской, единицы. Этим коварным спокойствием, похожим на примирение, мы совсем усыпили обычную недоверчивость немца и отвели от таинственных, в строгом секрете готовившихся затей собачье чутьё надзирательской своры.
Затейщики дожидались директорских именин, которые к тому же приходились первого числа, в радостный для учительства день получения жалованья.
Немец наш явился к нам весь новый, парадный, в атласном сюртуке, в лаковых сапогах, разящий духами. Он долго любовался собою в зеркало дежурной комнаты и был переполнен самого ликующего настроения духа, только что опустив в боковой карман вицмундира наполненный казёнными деньгами бумажник.
- Ihre Ubersetzung! - стал он ходить по рядам, отбирая тетради перевода.
Мы видели, как негодяй Чабанский, конопатый и засиженный веснушками, как галочье яйцо, что-то проворно и ловко стал работать над его задним карманом, в то время как расфранченный немец неосторожно протискивался между второю и третьею скамьёю. Он собрал тетради и так же парадно, так же величественно поднялся на кафедру.
Класс онемел и не шевелился.
Вот розовый немец опустился на стул, окинув его по обычаю мимолётный подозрительным взглядом, и раскрыл журнал.
- Gestern haben wir… - начал было он, и вдруг изумлённо остановился и стал тянуть носом воздух. Потянул, сморщился, как мороженое яблоко, и отворотил лицо. Но и оттуда, куда отворотил он, он опять быстро и недовольно отвернул голову.
- Was ist das? Was für Schweinerei? - спрашивал он словно самого себя, озадаченно оглядываясь кругом и внимательно осматривая подошвы своих сапог.
Класс не двигался, будто окаменелый. Скорчив кислую гримасу, немец быстрым и сердитым движением руки полез в карман за раздушенным платком. Вдруг он отдёрнул руку, будто чем-то ужаленный… Испуганно взглянул на свой указательный палец, только что возвратившийся из кармана, и мгновенно отодвинул его далеко от себя, словно восклицательный знак отвращения и ужаса, охвативших всю его возмущённую побагровевшую фигуру, неистово вскочившую на ноги. Его губы, его глаза, всё его лицо дрожало от бешенства и негодования, и нам казалось, что он сейчас зарыдает на весь класс.
- Бывают глюпства, бывают звинства! - с расстановкою проговорил он, захлёбываясь бессильною злобою и пожирая нас всех глазами, полными гневных слёз, в то время как злополучный, далеко отодвинутый палец его взмахивал перед нами горькою живой укоризною. - Но такого глюпства, но такого звинства никогда не бывает! - жалобным голосом взвизгнул он, и с горьким плачем, будто обиженный большими маленький ребёнок, бросился с кафедры и бегом выскочил за дверь.
Мы оторопели и оставались неподвижно на месте, поражённые стыдом, жалостью, негодованием перед этими неожиданными слезами своего заклятого врага. Всем сделалось так гадко не душе, как будто мы совершили акт бесконечной гнусности и низости.
Почти никто не знал выдумки негодяя Чабанского, презираемого всем классом, но всё-таки мы все чувствовали себя виноватыми и словно солидарными с ним. Чабанский словно исполнил только безмолвный заказ товарищей, жаждавших какой-нибудь новой и необыкновенной обиды ненавистному немцу. Удручающее общее молчание охватило весь класс, и ни одной улыбки, ни одного шутливого взгляда не встретил наглый хохот Чабанского, который вскочил на скамью сейчас же по выходе немца и громко похвалился перед всеми своей цинической выдумкой.
- Это свинство, господа, это мерзость! Разве можно так человека обижать? - раздался, словно голос нашей общей возмущённой совести, грубый бас богатыря-лентяя Бардина с далёких высот "гор Ливанских". - Это подлец Чабанский всё выдумал! Его отдуть за это надо, он весь класс осрамил…
Голос Бардина разом оборвался, потому что в эту самую минуту в классе появился инспектор, весь бледный, с пылающими глазами, с трясущимися от гнева губами. За ним ввалились два надзирателя.
- Кто? Кто из вас? - чуть слышно мог только прошептать задыхающимся шёпотом инспектор, и его горевшие невыразимым гневом глаза, казалось, прожигали насквозь наши оробевшие и смущённые души.
Класс застыл в молчании и потупился долу; но чуялось, что в нём вот-вот готово сейчас взорваться и вспыхнуть не находящее себе выхода оскорблённое чувство правды и чести.
- Признавайтесь сейчас, а то всех, как тараканов, раздавлю! - неистово заорал инспектор, и стиснув зубы, подняв вверх судорожно сжатые кулаки, затопотал на месте, как разъярённый бык.
- Это подлец Чабанский сделал, Василий Иванович! - вдруг как громом поразил нас Бардин, решительно вставая с места. - Это он наш класс осрамил!
- Это Чабанский, это Чабанский! - дружно завопил вслед за Бардиным словно опомнившийся класс, давая волю придавившему чувству негодования. - Мы ничего не знали, мы не дали бы ему… Это свинья Чабанский, Чабанский! - слышалось изо всех углов огромного класса.
Чабанский, бледный, трепещущий, бросился на колена и униженно ползал, с плачем и мольбами, у ног рассвирепевшего инспектора. Но никому не было жалко его, и весь класс продолжал реветь: "Это Чабанский, Чабанский! Это он осрамил нас…"
Надзиратели схватили под мышки ползавшего Чабанского и повлекли вслед за инспектором. На другой день Чабанский был исключён из гимназии.
Четвёртый класс
Четвёртый класс волнуется, как встревоженный улей. Во всяком углу кучки, везде таинственный и гневный шёпот, энергические взмахи рук, глаза, мечущие молнии. Никогда ещё с основания гимназии этого не бывало.
- Ведь кому же знать лучше меня? - горячился огромный Бардин, сидя верхом на столе парты и ораторствуя среди мрачно слушавших его товарищей. - Слава богу, третьего директора переживаю. Я ведь ещё бунт даже помню, когда баню разбили и поленьями закидали эконома. Двадцать человек тогда исключили, всё из седьмого да из шестого класса… Десятого пороли… А всё-таки этого не было… Не смели с четвероклассниками, как с малюками, обращаться.
- Да вы знаете, господа, кто эти штуки выдумал? - вмешался Ярунов. - Это всё Гольц четвероглазый! Вот кому бы давно следовало очки на носу расплющить.
- Ну что врать! - с серьёзной миной всезнающего политика перебил Якимов. - Я сам слышал, как Шлемм приказывал Завальскому. Это он из Петербурга своего моды заграничные к нам понавёз. Вот посмотрите, то ли ещё будет. Попомните мои слова!
- Ну, уж и харя немецкая! - захохотал Саквин. - Где это только разыскали эту седую колбасу!
- Да в Петербурге в кунсткамере всякие уроды, не знаешь? - поддержал его таким же искренним хохотом Беловодов.
- Вот ещё нашли время смеяться, дурни! - оборвал их грубым басом Бардин. - Тут нужно обдумывать, какие бы меры классу принять, чтобы защитить свои права, а они гогочут, как дитятки малые.
- Их бы и погнать по-настоящему к малюкам, чтобы не мешали! Тоже четвероклассники, подумаешь! - сурово обратился к ним Якимов, весь заросший чёрным волосом и разивший на далёкое расстояние табачной гарью.
- Ну пожалуйста, не командуй! Семиклассник какой нашёлся! - обиделся Саквин.
- Да перестаньте, господа, - усовещивал их Ярунов. - Тут дело важное нужно обдумывать, а они свои вздоры начинают.
***
Дело в том, что на древние привилегии четвёртого класса сделано было посягательство. Четвёртый класс от века считался "старшим классом". С четвёртого класса переставали сечь. В четвёртом классе начинали высшие науки, геометрию и алгебру, историю и риторику. В пансионе четвёртый класс всегда занимался в отдельной зале, не смешиваясь с малюками трёх первых классов, галдевших, как жиды в синагоге, в своей громадной репетиционной зале для всех.
В течение протекших веков гимназической истории, и конечно, не без борьбы и столкновений, четвероклассники завоевали себе наравне с другими "высшими классами" священное право неприкосновенности своих дверей, своего рода "habeas corpus act" английской конституции. Надзиратели были мало-помалу оттёрты от всякой возможности и, так сказать, лишены права надзирать за занятиями этих "больших учеников". Перед всегда запертою дверью четвёртого класса они останавливались в нерешимости даже тогда, когда из заповедных пределов его раздавались голоса и звуки, вовсе уж не свидетельствовавшие о погружении "больших учеников" в научные умосозерцания. Самые дерзкие и властные из надзирателей рисковали заглянуть в класс в случае особенного шума, и прикрикнув что-нибудь для порядка, спешили ретироваться назад, не чувствуя здесь под собою вполне надёжной почвы.
И вдруг - как камень с неба - распоряжение Шлемма, нового инспектора: двери всех классов отворить настежь, и одному из надзирателей постоянно присутствовать на вечерних занятиях "больших учеников"!
Негодованию, изумлению, обиде нашей - конца не было.
Наши вековечные, хотя и неписаные права разрывались в клочки этим нововведением. Вчера четырёхглазый Гольц уже попробовал посягнуть на наши старинные вольности, и хотя на первый раз ограничился короткою прогулкою по классу, мы уже чувствовали, что он создаст этим гибельный для нас прецедент, если мы сейчас же не вооружимся всеми силами против попрания наших законных льгот.
Сколько, однако, ни толковали мы и не горячились, подзадоривая друг друга, а не успели остановиться ни на каком определённом плане действий. Звонок к вечерним занятиям прозвенел, лампы чинно горели, каждая на своём обычном месте, сообщая длинным коридорам давно нам надоевший и давно ненавистный казённый вид, и высокие двери седьмого и шестого классов, находившиеся как раз против нас, неспешно стали затворяться чьею-то невидимою рукою.
Мы тоже стали рассаживаться по скамьям, отыскивая тетради и книги. Кто-то притворил по-старому и нашу дверь, плотно прищёлкнув язычком.
Скоро обычное жужжание читающих голосов и скрип пишущих перьев наполнили наш многолюдный, плохо освещённый класс. Мы с Алёшей уселись, обнявшись, как это мы всегда делали, над одною и тою же книжкою, и самым добросовестным образом ушли всеми помыслами в географию Древней Греции. В истории Смарагдова это считалось самым трудным, почти неодолимым местом. Но мы с Алёшей с особенным увлечением и с удивлявшею всех лёгкостью усвоивали себе малейшие подробности этого длинного перечня тарабарских имён, любовно разыскивая их по перепутанным дебрям исторического атласа и навеки врезая их в свою детскую память, горячую и отзывчивую, как воск. В ушах и глазах наших стояли густым облаком всякие Мегары, Херонеи, Евротасы и Алфеи, и мы не видели и не слышали, что творилось кругом нас в нашем, как улей гудевшем классе.
Вдруг я очнулся и увидел…
Увидел, и моё четвероклассническое сердце запылало стыдом и негодованием. Заветные двери нашего класса были торжественно распахнуты на обе половинки, как будто для встречи архиерея, и сквозь них был нам виден освещённый коридор с плотно припёртыми белыми дверями настоящих "старших классов". Они словно дразнили нас оттуда, напоминая нам наше недавнее вольное прошлое и издеваясь над нашим теперешним позором.
По свободной половине нашего класса вдоль всей длинной комнаты, от порога двери до окон, ходил, нахмурив брови и скорчив строгую рожу, важным и неторопливым шагом, будто по своей собственной, дежурный надзиратель Завальский, всегда молчаливый и серьёзный, считавшийся самым образованным и приличным изо всех надзирателей пансиона. Он с какою-то обидною небрежностью глядел на всех нас, словно презирая наше негодование и не желая обращать никакого внимания на наш безмолвный протест.
Озадаченный класс сидел, не говоря ни слова, не опомнившись ещё от внезапно нанесённого ему удара.
- Якимов, занимайтесь, перестаньте болтать! - строго прикрикнул Завальский, не останавливая своей маршировки.
Якимов что-то буркнул, однако говорить перестал и подвинулся к книге. Через минуту Завальский прикрикнул на Саквина, потом на Квицинского… И всё с такою уверенностью, так решительно и просто, как будто он целый век ходил таким же маятником у нас в классе и командовал нами, как полковник солдатами. И что было всего обиднее, всего неожиданнее для меня, это то, что смущённый класс, только что храбрившийся и хваставший перед приходом Завальского, теперь поддавался так легко и безропотно его наглому командованию. Чувствовалось с горькою болью в сердце, что мы побеждены без всякой борьбы, что на нас уже смело затягивают наброшенную узду.