Весь остальной вечер потонул в впечатлениях этой дух захватывавшей игры. Я горел жаждою счастливого выигрыша, как азартный игрок на рулетке в Монте-Карло. Да и все мы были донельзя возбуждены соблазнами, щедро расставленными перед нашими глазами. Часы достались, как нарочно, Арбузову, самому противному из нас. Я этим кровно огорчился, хотя, конечно, молчал. Я был почему-то глубоко убеждён, что верховная справедливость непременно должна была вручить это достойное украшение никому иному, как моему Алёше, умнейшему и добрейшему мальчику в целом мире. Ему, впрочем, достался ящик с красками, что стоило каких угодно часов. Мне французская книга с картинками, иллюстрированные сказки Перро в великолепном переплёте. Это было такое украшение нашей тощей библиотеки, приобретавшейся сообща всеми братьями на остатки тощей казны нашей, и хранившейся в домашнем сундуке нашем в подвале цейхгауза, что сердце моё заранее замирало восторгом, когда я представлял себе изумление и радость старших братьев при виде этого неожиданно свалившегося сокровища.
Все мы ушли от князя в настроении какого-то счастливого сновидения, словно действительно побывали в чертогах благодетельной феи. Каждый уносил и вещественные следы этой сладкой фантастической грёзы, где на нас сыпались, будто из волшебного рога изобилия, всякие таинственные дары в виде карманов, набитых сластями, в виде драгоценных нам выигрышей, которые мы несли, тщательно увязанные в бумагу, осторожно и благоговейно.
Был у нас и другой начальник, самый главный, как все говорили, но уже не князь, а генерал. Кто-то из старцев пансиона уверил нас, будто он может сослать в Сибирь самого директора, и мы, разумеется, чувствовали к нему таинственный ужас, хотя никогда не видали его вблизи.
Генерал этот начальствовал не над одною нашею гимназиею, но, должно быть, и над всем городом, и, должно быть, всех мог сослать в Сибирь, как и нашего директора. Когда он неистово проносился по улице в санях, запряжённых парою серых рысаков, в развевающейся по ветру генеральской шинели и таком же грозно развевающемся пёстром султане на медной каске, обдавая прохожих мелкою дробью снеговой пыли, заставляя испуганно сворачивать направо и налево встречающиеся экипажи и низко кланяться стоявших у своих лавок купцов, - он производил на меня впечатление гремящей колесницы Ильи пророка, посылающей молнии на грешную землю. Я не сомневался, что это он мчится так поспешно карать и казнить кого-нибудь…
Он нередко проезжал и мимо нашей гимназии, и всегда устремлял на окна второго этажа, где был пансион, свой грозный взор; только тогда и могли разглядеть сколько-нибудь хорошо его памятную мне до сих пор характерную фигуру, всю как-то приподнятую и ощетинившуюся, всю насквозь проникнутую неутолимою взыскательностью. Приподняты были высоко вверх его четырёхугольные плечи в скрытых под шинелью жирных эполетах, руки всегда упёрты калачиком в колена, кверху возносился медным пламенем и улетавшим вверх петушиным хвостом его сверкающий шлем; приподняты были над глазами, будто в вечном недоумении, густые чёрные брови; приподняты торчавшие вертикально по сторонам носа двумя чёрными хвостиками сердитые нафабренные усы. Даже чёрные коротенькие бакенбарды в виде двух узеньких котлеток, шедшие по тогдашней моде навстречу усам, и тоже немилосердно нафабренные, казалось, подтягивали с обеих сторон кверху, как узда голову лошади, всё строгое рябоватое лицо сурового генерала.
Фамилия этого генерала, кажется, была Лукошкин. Про него рассказывали у нас многие непочтительные анекдоты, но тем не менее трепетали его имени. По рассказам семиклассников, в университете он приказал отдать на съедение больничным коровам огромный гербарий, занимавший три комнаты, и, по мнению генерала, бесполезно засаривавший обёрточною бумагою и сушёным сеном такие чистые залы. На лекции профессора математики Мейера он будто бы искренно изумился, что студентов, словно каких-нибудь ветеринаров, учат "коническим сечениям", и даже осведомлялся у ректора, где, собственно, происходит это рассечение коней. Рассказывали также, будто бы он приказал никого не пускать в университетскую библиотеку, чтобы не топтать заново окрашенных полов, высказав при этом университетскому начальству основательную мысль, что у студентов и без того довольно всяких книг, и те дай бог перечесть за четыре года.
Но университет не очень занимал его. Его гораздо более интересовали мостовые и тротуары, а ещё больше - пожары. Он, кажется, и был в старое время главным полицмейстером в одной из столиц. Он замучил наших распущенных крутогорцев неутомимой борьбою за порядок. Чего-чего только он не требовал с них ради привития просвещённых обычаев Европы. Уж про мостовые и тротуары говорить нечего! Всё это чинилось и мелось самым тщательным манером. Бывало, если дворник прозевает, тянут на работу самого хозяина, какого-нибудь знаменитого купца. Но Лукошкин даже на крышах завёл тротуары своего рода. Крыши в то блаженное время большею частью были деревянные, так же, как и дома, так что пожары без всякого препятствия пожирали целые кварталы. И вот, по повелению грозного начальства, на всех многочисленных крышах города Крутогорска устроены были мостки, чтобы можно было ходить кругом, а на мостках этих уставлены огромные чаны с водою и с швабрами, чтобы окроплять крыши во время пожаров. Правда, чаны эти в первый же летний месяц порассохлись, и вода из них улетучилась в мировое пространство, а невежественные обыватели Крутогорска, раз свалившие с плеч ненавистную повинность, не воображали, конечно, лазить два раза в неделю на свои крыши, чтобы сбивать чаны и наполнять их по вёдрышку водою, так что в случае пожара самою первою и самою удобною пищею для огня являлись именно эти рассохшиеся чаны с швабрами и тесовые мостки, густо выкрашенные масляною краскою. Однако сердце бдительного начальства всё-таки искренно утешалось, что его заботами мирное жилище каждого городского обывателя снабжено эмблемою безопасности в виде всех этих кадок, одинаково выкрашенных зелёным, и устроенных по одному казённому образцу таких же зелёных мостков.
Лукошкин, надо отдать ему справедливость, не жалел себя в борьбе с пожарами и беспорядками всякого рода. На пожар он всегда являлся чуть не первый, и очень дорожил этим начальническим гонором.
- Как ты смел прислать за мной так поздно! - кричал он на полицмейстера, опоздав один раз на пожар.
- Помилуйте, ваше превосходительство! Как только огонь показался, сейчас же и полетел вестовой… Пока доехал, пока пошли разбудить ваше превосходительство… Вот и прошло время.
- Дурак! Так вперёд присылай ко мне сказать по крайней мере за полчаса до пожара! - решительно приказал генерал. Так рассказывал про него ходивший среди нас анекдот.
Странная насмешка судьбы. Лукошкин, всю жизнь отчаянно боровшийся против всякого рода беспорядков, неутомимо подвизавшийся за благоустроение и чистоту мостовых, дворов, помойных ям, можно сказать, живший и спавший с метлою в руках, - окончил впоследствии свою жизнь жертвою тех именно беспорядков и той именно помойной ямы, против которых так энергически ратовал, оборвавшись ночью в выгребную яму двора в той самой столице, где протекала наиболее блестящая эпоха его всё подчищавшей и всё муштровавшей деятельности.
***
Студенты боялись Лукошкина ещё более, чем мы, и страдали через него несравненно более нас, так как он питал к ним непобедимое и нескрываемое нерасположение, исключал их из университета без счёту и меры, целыми толпами, по самому ничтожному поводу, словно полагал в этом приятном и полезном занятии своё особенное призвание. Он стриг и брил их на барабане, заставлял маршировать, как солдат, гонял силою к обедне и во всенощные.
Раз после одной из таких генеральских стрижек университета на доме Лукошкина, красовавшегося среди самой парадной улицы города, внезапно появилась утром живописная вывеска с надписью: "Цырульня его превосходительства". Пока полиция догадалась снять её, публика Крутогорска несказанно утешалась этою остроумною выдумкою ничем не исправимого студенчества.
Но ещё более пришёлся по вкусу губернской публике, по обыкновению слегка фрондировавшей начальство, объёмистый стихотворный памфлет в честь строгого генерала, сочинённый доморощенными университетскими поэтами, - но уже порядочно спустя после моего рассказа. Памфлет этот назывался "Вопль Лукошкина к Юпитеру" и был вызван предстоявшею тогда отставкою Лукошкина по случаю коренной перемены во внутренней политике правительства.
У меня в памяти до сих пор удержались некоторые строфы этого популярного тогда, наизусть известного каждому крутогорцу студенческого гимна:
Едва лишь год прошёл от той поры злосчастной,
Как красные штаны ты мне надеть велел,
И вот ты жалуешь уж и мундир мне красный,
И полным дураком меня одел.
Не полным дураком, а полным генералом
Хотелось бы мне быть; почто ж в комиссариат (если не ошибаюсь)
В цейхгауз дураков сажаешь со скандалом?
Не верь пословице: я красному не рад!
Коль развенчал меня ты к своему венчанью,
Так хоть сослал б в какой-нибудь совет.
Ужель он до краёв наполнен дрянью
И там для новичка и места нет?
Я полицмейстер был, но грозный твой родитель
(Он не способности, а преданность ценил)
Рек: попечитель будь! И стал я попечитель,
И под арест науку посадил!
Я не терпел, чтобы студент мятежный
Стриг голову себе не так, как кантонист,
Расстёгнутый сюртук преследовал прилежно,
И злейший враг был мне студент-бакенбардист.
Для чистоты, и чтоб никто не мыслил вольно
Я в библиотеку студентам запер вход;
У них и без того печатных книг довольно,
И тех не перечтут за целый год!
Без шапки предо мной стоял декан и ректор,
Когда об мостовой я с ними говорил,
Завойко же Ефим, сей страшный всем инспектор,
На тысячу шагов ко мне не подходил.
Чрез Турчанинова в ботанике прославлен,
Я "Лукошкинией метельчатой" горжусь,
Что и в науке я с метлою той представлен,
С которою весь век так доблестно вожусь!
Лукошкиния метельчатая, или Lukoschkinia paniculata - уверяют, будто действительно один из русских ботаников назвал в честь нашего генерала вновь открытое растение.
Пришлось и нам увидеть Лукошкина не "яко зерцалом в гадании", а лицом к лицу.
Как-то рядом с гимназией загорелся примыкавший к её задней ограде деревянный постоялый дворишко Павлова, дорогой для нас потому, что там всегда останавливались приезжавшие за нами из деревни лошади и люди. В гимназии была своя пожарная труба, называвшаяся у нас в просторечии кишкою. Семиклассники и шестиклассники нашего пансиона, не дожидаясь не только распоряжения, но даже появления своего начальства, живо взобрались на низенькие железные крыши сараев, примыкавших к ограде, и стали работать кишкою по пылавшему у ног их двору. Мы, малютки, тоже, разумеется, все сейчас же очутились на крышах, как воробьи на сучках.
Треск падающих стропил, рёв разливавшегося пламени, клубы дыма, крики и суетня народа, гром пожарных команд, - всё это до такой степени поглотило нас, что мы совсем не замечали, что происходило у нас за спиною, на дворе гимназии.
Громкий и гневный голос донёсся до нас оттуда, и мы все разом обернулись… Как раз у сараев, на которых мы толпились, стоял сам страшный генерал Лукошкин и разносил на чём свет стоит нашего не менее страшного директора. Бедняга Румшевич совсем не был похож на того величественного и грозного колосса, которым он всегда нам представлялся. Он растерянно вытягивался перед ругавшим его генералом в своём шитом мундире со шпагою, склонив покорно лысую лобатую голову под припёком полдневного солнца, и почтительно держал в руке снятую треуголку. Когда он успел облечься в мундир и прискакать в гимназию, было просто непостижимо. Но страсть Лукошкина к пожарам была так хорошо всем известна, что директор рассчитывал его встретить тут наверное, и счёл долгом благоразумия явиться в полном параде. Почти сейчас же после него прискакал и помощник Лукошкина князь Мцхетов, и окружные инспектора, и всё, что имело какое-нибудь далёкое или близкое касательство до гимназии, и все, подобно нашему директору, во всех своих регалиях. До того страшна была всем неминучая встреча у огня с взыскательным начальником.
Вся эта блестящая свита стояла несколько поодаль, а его превосходительство, не стесняясь ни их, ни нас, ни гимназических служителей, подвозивших и подносивших воду, продолжал кричать на весь двор сердитым генеральским голосом, топая ногами и сжимая кулаки:
- Ты должен был мне давно рапортом донести, что такая лачуга примыкает к казённому зданию… Чьё это дело? Под суд тебя упеку! Белый ремень на тебя надену! Загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял!
А бедный наш Румшевич, бледный, как его манишка, только автоматически кланялся, трясясь всеми членами. Мы окаменели на своих местах, не смея пошевельнуться.
В эту минуту, будто к довершению бедствий нашего злополучного директора, пятиклассник Огнянов, забравшийся ради удобств созерцания пожара на гимназическую мачту, и притаившийся там при неожиданном появлении грозного генерала, может быть, от испугу, а может быть, устав держаться на весу такое долгое время, сначала быстро скатился, а потом сорвался, разжав руки и ноги, и стукнулся со всего размаха животом об землю. Удар был так силён, что он даже не крикнул. Его подняли посиневшего, без чувств, и понесли в больницу.
Гневу генерала не было конца.
- Это что ты тут виселиц нагородил, разбойник? - неистово набросился он опять на директора. - Шеи хочешь детям переломать? Ноги искалечит! Знаешь ли ты, что тебя самого на этой виселице повесить за это нужно! Чтоб завтра ничего не было… Вон все эти выдумки! Ты мне головой ответишь, если этот воспитанник не выздоровеет… Сам сиди день и ночь над ним, умирай!
И он сердитыми шагами, бросая кругом на всех присутствующих уничтожающие взгляды, быстро направился к дверям гимназии, чтобы опять пройти на пожар.
На другое утро нашей злополучной гимнастической мачты уже не существовало, и даже ямки от неё были бесследно засыпаны.
Второе моё знакомство с Лукошкиным было ещё жутче.
Нужно сказать, что Лукошкин, хотя и считался главным над нами, но ни в какие учебные и воспитательные дела никогда не мешался, никаких классов не посещал, ни на каких экзаменах и торжественных актах не присутствовал. Для этих, так сказать, низших функций существовал особый помощник его князь Мцхетов, хотя грузинский, но всё-таки князь и тоже важная особа. К педагогии он имел такое же отдалённое отношение, как и наш директор Румшевич. Он тоже в старинные годы, по примеру прочих господ порядочного круга, баловался стишками и тоже напечатал в своё время в каком-то альманахе какой-то "Цветок на гроб Агатона" или "Послание к Хлое", был близок с поэтом и министром Ив. Ив. Дмитриевым, и состоял членом "Общества любителей российской словесности".
Сам же генерал в учебной и учёной области исключительно занимался наведением спасительного страха, без какой-либо более определённой программы. Увидит, проезжая, осыпавшуюся штукатурку или гимназиста без пуговицы, ну, и налетит коршуном, и задаст немилосердную трёпку кому следует.
Мы сидели, мирно позёвывая на своих длинных чёрных партах, изрезанных ножичками, исписанных мелом, чернилами и карандашом, испачканных всем, чем только могут пачкать пакостные руки гимназических лентяев, и подрёмывали в ожидании звонка на скучном уроке математики, как вдруг неожиданный, никогда не бывавший в эту пору звонок - настоящий набат к пожару или нашествию неприятеля - заставил всех вскочить на ноги.
И учителя, и ученики шумною рекою выливали из разом отворившихся классов, заполоняя, будто весенний разлив вод, широкие коридоры. Само собою всё текло со всех сторон к центральному фокусу гимназии, к круглой приёмной "под часами", где всё ещё продолжал колотиться неистовый звонок, и где всегда разрешались загадочные новости гимназии.
- Тише, тише! Выстройтесь поровнее! Не напирайте табуном… Не топочите, как лошади! - торопливым шёпотом в отчаянье упрашивал инспектор, останавливая безнадёжно распростёртыми руками по очереди каждый класс. - Генерал тут! Всех велел собрать… Сердит ужасно… Боже избави шуметь!
С глухим гулом продолжали двигаться сотни грубых ног, привстававших для осторожности на носки. Мы равнялись на ходу в пары, как умели, и со страхом вступали в круглую залу. Там уже стояли, окаменев рядами кругом стен, старшие классы. Директор и все учителя были собраны у часов, и перепуганные лица их ещё более усиливали нашу тревогу.
Генерал стоял молча, в повелительной позе, посреди приёмной, провожая негодующим взглядом входившие по очереди колонны. За ним у входных дверей вытянулся неподвижно, как статуя, наш шевронист - швейцар с перекинутой на руку генеральской шинелью.