Лань - Магда Сабо 10 стр.


У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: "Добрый вечер, дядя Палла!"; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал – и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.

Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела "Dies ігае" на мотив песни "Чей-то домик горит"; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: "solvet saeclum in". Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.

Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война – ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет "Заклинание огня". Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала, что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам, и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет "Левенте".

Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.

Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник – и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.

Вчера Арваи тоже был здесь. Сперва он все ходил возле меня, не решаясь подойти, потом, видя, что я спокойно стою, вертя в руках ключ от дома, подошел сзади и зашептал в затылок, что получил наконец место; потом вдруг расчувствовался и прикрыл платком глаза. Я лишь кивнула в ответ: ясно, мол, – и вспомнила, как ты заставил меня поднять всех на ноги ради этого Арваи; конечно, ему гораздо спокойнее будет корректором в Музиздате, чем помощником хормейстера в Опере; я все вертела ключ и смотрела себе под ноги. Звучали какие-то выспренние речи – смысл слов я не улавливала; да и не было его, смысла, ни в словах, ни во всем остальном. Я вспомнила вопрос, на который Арваи не смог ответить на семинаре по повышению квалификации, и под аккомпанемент речи очередного оратора стал повторять про себя ответ, начиная снова и снова, словно молитву: "Ослабление бдительности – неизбежное зло периода мирного развития. Ослабление бдительности – неизбежное зло… Ослабление бдительности…" "Ослабление бдительности…" – произнесла я вполголоса; Пипи повернул ко мне голову и спросил шепотом, о чем я. "Ослабление бдительности", – ответила я, и у Пипи отвалилась челюсть: он ведь был на том семинаре, сидел рядом со мной и тоже слышал лепет Арваи. "Ослабление бдительности", – думала я. Зачем такое спрашивают у несчастного помощника хормейстера, которому в смысл отдельных слов-то не совсем ясен, не говоря уж о связи предложений. Арваи, может быть, и не знает, что такое "ослабление бдительности" – зато каждая клеточка его тела пропитана музыкой: когда речь заходит о музыке, он и слова находит, и даже голос у него становится тверже и уверенней. Мне надо было бы тебе сказать, почему в тот день я опоздала в "Лебедь" – я ходила по делу Арваи в министерство, просвещения.

Упали первые капли. Слева вижу подходящее убежище – крохотный навес со столбиками. Мрамор плиты прогрет солнцем, можно не опасаться простуды; а ноги я выставлю наружу, под дождь; ванна будет только полезна больной ноге. Как странно, что даже мрамор пахнет, если его долго грело солнце. Мрамор этот скорей не белый, а изжелта-розовый; вот такой была кожа у Ангелы. Однажды от тутовых ягод у нее что-то высыпало на лице – и как же она плакала, рассматривая себя в зеркальце. Ангела знала, что красива, и знание это наполняло ее тихой, спокойной радостью. Вчера, когда я стояла, бормоча про ослабление бдительности, я заметила у нее морщины возле глаз и на шее. Арваи в это время отирался уже возле нее; он почему-то вообразил, что Ангела тоже что-то предпринимала для того, чтобы его не выгнали на улицу "в связи с полным отсутствием активности на семинарах по повышению квалификации", а лишь перевели на другую работу. Ангела даже руки ему не подала, слушала его будто глухая.

"Я был очень влюблен в Ангелу", – сказал ты однажды – сказал без всяких сентиментальных интонаций просто сообщая факт, и я кивнула, как всегда, когда была полностью с чем-то согласна. Ну разумеется. В Ангелу нельзя было не влюбиться; еще когда она только-только перешагнула порог от девочки к девушке, у нее уже было полдюжины поклонников. Когда ты сказал это, я пила какао – и почувствовала вдруг, что оно до тошноты приторно; потеряв аппетит, я сидела и помешивала его в чашке: В тот момент мне ужасно хотелось, чтобы у меня за спиной тоже было несколько романов и я могла бы сообщить тебе, что была влюблена в того-то и в того-то, зная, что у тебя от этих слов, глупых и неуместных, тоже испортится аппетит. Но я никого не любила, кроме тебя. А если в меня кто-то влюблялся, я начинала следить за его мимикой, движениями. Меня интересовали все проявления его личности, каждый жест, каждая гримаса. На слова я не обращала внимания, но с тем большим вниманием изучала лицо.

Бела был старше меня; когда я попала в гимназию, он уже ходил в школу подмастерьев. Учителям этой школы никогда не жилось так сытно, как в те годы: непроходимую тупость сына Карасиха возмещала огромным количеством тортов и пирожных. Бела был так глуп, что даже сравнения не подберешь. Он был гораздо глупее, чем свиньи, что, визжа, носились во дворе у Амбруша.

Отец первым заметил, что Бела за мной ухаживает. Однажды вечером он принялся поддразнивать меня: мол, вдруг я выйду замуж за Белу – всю жизнь буду есть торты; а дело, мол, идет к этому: ведь надо видеть, как он на меня таращится, без цветов не является, хотя вообще-то сад их происходит от нашего: Карасиха все семена и отростки получила от нас. После ужина отец с матушкой долго еще подсмеивались надо мной и Белой, а я замачивала белье и не очень-то прислушивалась к их словам. Но на другой день, когда Бела пришел на урок музыки, я осталась в комнате с каким-то шитьем и, работая, то и дело поглядывала на него, чего до сих пор никогда не делала. Отец сказал, что Бела за мной ухаживает – этим стоило заняться. Бела играл на рояле "Sole mio" и "Mia bella Napoli"; матушка учила его песням. Первое время она пыталась было применить какую-нибудь теорию, рекомендовала ему систему Черни-Хована, но Белу интересовало лишь "Sole mio" да венгерские песни в цыганском духе; за год он успевал разучивать несколько таких мелодий. Бела настолько лишен был слуха, что матушка приходила в отчаяние и едва удерживалась, чтобы не выгнать его; зато у него так сияло лицо, когда ему удавалось без запинок отбарабанить "Santa Lucia" или "Во лесочке чей-то дом" – что у матушки духу не хватало сказать ему все, что она о нем думает. У Белы были золотые руки: он так раскатывал тесто для пирогов, что Карасиха, испытав его однажды, больше уже никогда сама не бралась за пироги; насколько он неспособен был запомнить историческую дату или выучить биографию писателя в школе, настолько же уверенно и безошибочно мог сказать, какое количество сахара и масла требуется для такого-то и такого-то пирожного. Он быстро рос, превращаясь в неуклюжего, волосатого подростка; с ярмарки он всегда приносил мне пряник с зеркалом, а на пасху пришел обрызгать меня одеколоном и покраснел до ушей, когда я прикрепила ему в петлицу нарцисс.

Карасиха, как и мой отец, догадывалась, какие мысли бродят у сына в голове, и, хотя не надеялась получить за мной даже паршивой наволочки, против такого хода дел не возражала. Летом, когда я стирала во дворе, Карасиха, приходя к нам за чем-нибудь, иногда останавливалась возле меня, опершись на корыто; огромные груди ее лежали рядом с мылом и щеткой, некоторое время она смотрела, как я стираю, потом удовлетворенно кивала, – хорошо, мол, дочка, грязью вы с Белой не зарастете, работы ты, я вижу, не боишься. Сватать меня тоже пришла она, а не Бела; это было через несколько недель после смерти отца, я была тогда в шестом классе, Бела только что закончил ученичество и стал свободным подмастерьем. Карасиха разговаривала с матушкой – к счастью, потому что я-то сразу ответила бы согласием, узнав, о чем идет речь; матушка лишь много позже рассказала мне, чего хотела Карасиха и как она ей тут же отказала. Я очень сердилась на матушку, дергала плечами, ворчала; мне-то ясно было, почему Карасиха заговорила об этом именно тогда, не дожидаясь, пока у нас кончится траур: в то время в городе уже строили музыкальную школу, и я, стараясь добыть денег, просто надрывалась от работы. Карасихе больнее было смотреть на мои мучения, Чем матушке, и она искала способ помочь нам обеим; кондитерская ее шла бойко, там всем нам хватило бы дела. Матушка же говорила об этом сватовстве как о личной обиде, то и дело поднимая взгляд на фамильный наш герб и вытирая слезы.

Дождь льет так густо, что за его завесой я уже не вижу тебя. Все еще душно – но вокруг низвергается, катится, клокочет по камням вода. Теперь хорошо; все мчатся по улицам сломя голову, спешат поскорее закрыть окна. А что, если б я вышла замуж за Белу и никогда не встретилась с тобой? Если б я знала только поцелуй, полученный от Белы, когда он попал под призыв и в последний вечер перелез через изгородь к нам во двор; если бы я никогда не узнала твоего прикосновения, запаха твоих волос, твоей прохладной кожи? Беле я сказала, чтоб спокойно шел в армию; матушку я уговорю, времени у нас много, а когда он вернется, все будет так, как он хочет. От Белы пахло мукой и жженым сахаром; мне было восемнадцать лет, я с открытыми глазами терпела его поцелуи и высчитывала, через сколько времени он вернется и когда мы сможем снести изгородь между нашими дворами. Мне очень хотелось, чтобы он подарил мне кольцо; украшение, полученное от бабушки, давным-давно было продано, и у меня не было никаких драгоценностей.

Был темный, безлунный вечер; и у Карасихи и у нас окна были темны: уже ввели затемнение. Мы могли целоваться без помех. Бела сопел, кряхтел, потом вдруг запел негромко. Моя голова лежала у него на плече, и он пел мне прямо в ухо "Зреет, колышется во поле пшеница". Пока он целовал меня, я еще чувствовала некое неясное волнение, что-то такое, что помогало мне ненадолго забыть мучной запах, идущий от него, как от мельниковой кошки; но когда он запел скрипучим голосом, донельзя фальшиво, – я отстранилась от него, и мне стало не по себе. Я пыталась преодолеть отвращение, уговаривая себя: ведь у Карасихи столько денег, что Бела может позволить себе даже петь, и, ради бога, пусть поет, если хочет; но я все отчетливее чувствовала, что недолго смогу выносить это ужасное скрипение. Он сказал, что мы с матушкой вполне уживемся с его матерью; когда кончится война, он расширит дело, трудности останутся позади, он выхлопочет и разрешение на музыку и сам станет играть по вечерам; кондитерская у них будет не хуже, чем в Пеште. Мне нетрудно было представить, как я ношусь с пирожными и мороженым от столика к столику – эта картина была естественной и даже привлекала меня. Но Бела, который поет и играет на рояле… Я улыбнулась.

Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе – уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его пошлют на фронт и он погибнет; а если бы мы повенчались, то я стала бы его наследницей. Расстроенная, я нервно ходила по двору, гадала, когда он приедет на побывку, и размышляла, как мне быть с матушкой, которая и слышать о Беле не хочет; она не желает понять, что, когда откроется музыкальная школа, она лишится всех своих учеников, и, если не произойдет какое-нибудь чудо, у меня не будет денег даже на то, чтобы выкупить сахар и хлеб по карточкам.

Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник – в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.

За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и. я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми: Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасная орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.

Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. "Что с ним?" – спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом – мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.

Назад Дальше