Лань - Магда Сабо 11 стр.


Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.

Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш – такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем, этого, пожалуй, тоже нечего бояться, я читала о нем в театральной газете: бывший рабочий, с детства в революционном движении, сражался на стороне русских, за спиной у него трудное детство, родных, кто бы помогал ему, у него не было, он сам, собственными силами всего добивался. Я заранее чувствовала доверие к каждому, у кого не была опорой семья. Наверное, толковый человек, а если к тому же давно в рабочем движении, то ему не нужно на каждом шагу демонстрировать свою классовую принципиальность, как какому-нибудь интеллигенту, который в партии без году неделя. Он меня поймет. С рабочими я всегда умела найти общий язык, он наверняка поможет Арваи, он поверит, что если человек глуп, как пробка, то это еще не значит, что он враг.

Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу Войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность – я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И – о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.

"Пожалуйста!" – сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск – и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.

8

Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу – это копия. Микеланджело, "Снятие с креста". По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса! Давно я не видела эту скульптуру – а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств – единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни – костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похожа ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко – в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.

Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств: но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. "Кой; черт тебя понесло на это отделение?" – никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.

Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам. В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику – пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.

А латынь! Господи, как я ненавидела латынь! С венгерским я еще мирилась: там как-никак все же были "Comico Tragedia", "Дебреценский Диалог", были "Бан Банк" и "Электра" Борнемисы, и был Петефи. Но латынь! Началась она курсом "Военное дело в Риме в эпоху цезарей"; на первом занятии у меня было ощущение, что я попала в сумасшедший дом. Господи, какой ужасной чушью придется забивать себе голову в течение четырех лет, разбирая во всех подробностях, у кого римляне заимствовали свою военную технику да как, живя в пограничных укреплениях, учились они у восточных народов искусству стрелять из лука назад! Я с тринадцати лет вбивала в головы своим подопечным склонения и спряжения, а когда мы добирались до литературы, три-четыре часа в день мучила кандидатов во второгодники всякими "Integer vitae" и "Dulce ridentem Lalagen". Как я ненавидела эту Лалагу с ее дурацким смехом! И до сладостного ли смеха мне было, когда я вечером добиралась наконец домой! От него, от этого смеха, оставалась лишь голая грамматическая форма, согласующаяся с "dulcis" в аккузативе среднего рода. Я потому лишь пошла на венгерско-латинское отделение, что здесь ни по одной из дисциплин не требовалось слушать курсы за границей.

Когда Ваня попал к нам режиссером, мы с Пипи долго развлекались, делая вид, будто не понимаем ремарок в пьесах Шекспира. Я спрашивала, как произносить латинские имена, а Пипи каким-то инфантильным, гнусавым голосом интересовался, где течет и чем славится река Лета. Ваня был так молод, высокомерен и строг, что его можно было' вынести, лишь доводя до бешенства. Когда мы очень уж допекали его разными идиотскими вопросами, произносимыми с самым невинным видом, он вскакивал со стула, объявлял перерыв и убегал в свой кабинет. Ты как-то тоже стал свидетелем наших развлечений – это было на чтении "Антония и Клеопатры". "Агриппа… – бормотал с недоумением Пипи. – Кто бы это мог быть?" Я еле удерживалась, чтоб не прыснуть: в спальне у Пипи стоял крохотный бюст Агриппы, он получил его в Вероне, на больших юбилейных шекспировских представлениях, лет двадцать тому назад, и именно я рассказала ему однажды во всех деталях, какова была роль Агриппы в политической жизни Рима эпохи Октавиана, как совмещались в нем самые разные страсти: к картографии, к строительству водопровода, к организации художественных выставок и к морским сражениям. Ваня лихорадочно листал текст Шекспира с режиссерскими пометками и вскоре сообщил Пипи, что Агриппа был сыном народа, полководцем и очень важным чиновником.

Я выскочила в буфет – хохотать, потому что сразу представила себе этого Агриппу с головой, как в спальне у Пипи, но в тунике цвета морской волны и – в знак того, что он сын народа – в белых пастушьих штанах. Пипи выбежал вслед за мной, и ты тоже вышел как раз в это время; ты так смотрел на нас, что у меня пропало желание смеяться мне стало грустно и неуютно, да и Пипи помрачнел, догадавшись, о чем ты думаешь, и не видя возможности помочь нам.

Мне надо было бы тогда подойти, и встряхнуть тебя за плечи, и крикнуть, что все это неправда. Но я не сделала этого, а потом снова развеселилась, подумав, что ты ведь страдаешь из-за Пипи, ревнуя меня к нему; меня охватила какая-то отчаянная радость, я так разошлась, что запела во весь голос песню из "Антония и Клеопатры": "Весь опухший ото сна, красноглазый бог вина! Огорченья отврати, в кудри виноград вплети", и тут даже Пипи уже ничего не мог понять, лишь я понимала и тебя, и самое себя. А позже, вечером, когда ты не пришел, для меня тоже было счастьем – считать часы, гадая, долго ли ты выдержишь, и почувствовать дрожь в спине, когда наконец зазвенел звонок над дверью. Той ночью резкий звук звонка был мне как нож, вонзающийся в руку: я задохнулась от него, как от боли. Пипи во время спектаклей, увидев тебя в зрительном зале, едва осмеливался дотронуться до меня. Не сердись. О Пипи я и не думала.

Я невероятно много знаю о древности: о людях, о тогдашних порядках и обычаях; знаю даже мелкие подробности. Помнишь, ты был изумлен, когда я однажды ночью исчерпывающе объяснила тебе, как из культовых обрядов возникли в древнем мире театральные представления? Впрочем, так основательно я знаю, лишь то, о. чем писала в дипломных работах. За два года, в течение четырех семестров, я написала целых пять дипломов; на них мы жили с матушкой. Это был гораздо более удобный заработок, чем репетиторство, – хотя и более рискованный.

Помнишь, ты не верил, что в университете за мной никто не ухаживал? А как можно было за мной ухаживать, если у меня не было даже приличного платья и я все время зубрила, чтобы не потерять право на бесплатное обучение; а увидев богатенького молодого человека, тут же подходила к нему и спрашивала, не помочь ли ему написать диплом? К девушкам я не решалась подходить с таким предложением: девушки были трусливы и предпочитали не рисковать, опасаясь разоблачения. Бедный Карчи Сики, который первым был убит на фронте из окончивших наше отделение; как он был счастлив, когда я отдала ему работу про Агриппу! Он не потрудился даже прочесть ее, садясь за стол экзаменатора, а я ломала руки от отчаяния: что, если профессор вздумает спросить его по материалу дипломной работы; Карчи ведь будет смотреть на него невинными глазами, не зная даже названий глав.

Не думай, что я писала какие-то необыкновенные вещи. Я и понятия не имела, что такое настоящая научная работа; ведь ко мне обращались те, у кого уж никак не шла учеба – а я уже на первом курсе научилась собирать материал, с которым какой-нибудь совершенно безнадежный четверокурсник мог попытаться сдать экзамены по специальности. Это было куда легче, чем бегать по ученикам, – только спала я мало: днем сидела в библиотеке, роясь в книгах, а ночью писала; в одиннадцать вечера в спальнях гасили свет, и работать можно было только в ванной. Koгда я вспоминаю университет, то вижу перед собой не здание факультета, не университетскую церковь и не аудитории, где принимались экзамены: я вспоминаю жару, сухую, застойную жару тесного помещения с калориферами по стенам. Я всегда писала в ванной – там и зимой было тепло, – закрывалась, насухо вытирала ванну, усаживалась в нее, папку устраивала на коленях и принималась писать. Свет меня выдать не мог: на окнах висели черные плотные шторы затемнения. В общежитии я чувствовала себя хорошо. Дома было хуже: трудно было привыкнуть, что отца нет, что нас теперь только двое.

Однажды мы проходили с тобой мимо бывшего нашего общежития, и ты не мог понять, чего я рассматриваю в окнах третьего этажа. Мы были в гастрольной поездке: я, Пипи и Хелла, и первым нашим пунктом был город, где я. училась в университете. Ты был там впервые – и все время крутил головой, удивлялся, все тебе было смешно; мне же интересно было сравнивать, каким игрушечным кажется тебе этот степной город, как комичны его размеры в твоих глазах – и каким огромным и ярким увидела его я, попав сюда после гимназии. Мой родной городок лежал на другом берегу реки, километрах в двадцати отсюда, и там, дома, город этот, с его университетом, клиникой и театром, казался нам чудом градостроительной культуры… Приехав сюда после выпускных экзаменов, с пожитками, уместившимися в плетеной корзинке и в перетянутом ремнем узле, я то и дело останавливалась и, усевшись на свой узел, смотрела вверх, на многоэтажные дома. В тот вечер, когда я играла Мелинду, мы бродили с тобой после ужина по улицам, и ты возле каждого дома вытягивал шею, заглядывая в окно, и показывал мне старомодные люстры и безвкусные картины на стенах; здание общежития ты едва удостоил взглядом, назвав его студенческой казармой, где даже часовые есть – те два солдата возле памятника героям, – и вообще, чего там смотреть, такого и в Будапеште сколько угодно. "Разумеется", – ответила я, отводя глаза от окна спальной комнаты, где обитала когда-то, и перепрыгнула через лужу. Ты в это время уже говорил об университете, зайдя под арку ворот, а я, замедлив шаг, думала: что бы ты сказал, если б увидел меня прежней – в синем пальто до колен, в глаженой-переглаженой юбке в складку, бегущей с книгами под мышкой в студенческую столовую.

Каким великолепным и щедрым заведением казалась мне та столовая! Не нужно было варить самой, все подавали на стол, большими порциями и притом каждый день, каждый вечер – разные блюда. Все казалось мне таким вкусным, я так всему радовалась… В тот вечер мы ужинали с тобой в рыбачьей корчме, у моста, на маленькой площади; мы были там почти одни. Только в углу сидел и пил в одиночестве старик с белой густой бородой, с красными щеками, похожий на деда-мороза. "Смотри, вылитый дед-мороз", – сказал ты тихо, наклонившись над стаканом, – и я вдруг увидела себя стоящей в коридоре общежития, в красном балахоне, с длинной ватной бородой, с мешком за плечами, с колпаком на голове, и услышала, как счастливо, неестественно тонко визжит, увидев меня, дочка привратника. В общем зале толпились девушки, на мой стук надзирательница открыла дверь, и я вошла походкой очень старого, немощного и очень доброго епископа; я каждого назвала по имени, наслаждаясь тем, что говорю, как мужчина, как старик, и к тому же как добрый, рассудительный, неторопливый, даже чуть церемонный старик. Привратникова дочка тут же вскарабкалась ко мне на колени, прижалась ко мне, жуя финик, а я смотрела на нее из-под насупленных бровей, как взломщик, как затаившийся вор, гадая, удастся ли мне обмануть ее – и облегченно перевела дух: удалось. А ведь девочка эта ежедневно видела меня почти так же близко: она никак не могла освоить буквы, и я учила ее писать и читать, вечерами мы вместе сидели над ее тетрадями, я держала ее пальцы с зажатым в них карандашом. И вот теперь она не узнала меня в костюме деда-мороза, не узнала мой голос, касание моих рук. Не думай, мне не было грустно, когда опустел мой мешок и в нем ничего не осталось для меня, когда среди множества красных кульков не оказалось ни одного с моим именем. Я сказала уже, что меня никто не любил. Не будь они так тщеславны, не считай для себя унизительным натягивать валенки и заклеивать физиономию ватой, они бы и деда-мороза не дали мне сыграть; но роль эта была слишком неблагодарной, маска – смешной, это им не подходило – и потому досталось мне. Кстати, именно благодаря деду-морозу я сыграла потом Ифигению. Надо было бы рассказать тебе, почему я каждый год седьмого августа получала от Пипи цветы. Причина совсем не та, что ты думал. Мы с Пипи очень любим друг друга, но мы никогда друг друга не любили. Понимаешь разницу? Не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Седьмого августа была премьера "Ифигении".

В небе еще громыхает, но гроза явно идет на убыль. Отдаленный гром напоминает орудийную канонаду. Ты говорил, что на фронте хуже всего было в те минуты, когда тебе вспоминалось, что дома тоже бомбят, что люди, обмирая от страха, сидят в убежище, а Ангеле после каждого налета приходится выходить на улицу перевязывать раненых: она окончила курсы первой помощи, и работа ее начиналась как раз после бомбежек. Ты говорил это очень давно, еще когда не успел заметить, что стоит тебе произнести имя Ангелы, как сразу же следует какой-нибудь выпад, укол, словно само это имя служило мне сигналом к нападению; нападала я не по правилам, не по-джентльменски, а так, чтобы было побольней. Как ты думал – почему? От стыда? От угрызений совести? Почему я теряла самообладание, едва заслышав имя Ангелы?

Назад Дальше