Потом, когда мы разводили последний танец с огнем, я проклинала каждый шаг, вспоминая недобрым словом Андерсена, Русалочку и острые-острые ножи, пока верзила в бейсболке не сказал:
- Фигли ты мучаешься? Всё равно же видно, что тебе больно двигаться, так утрируй эту пластику. Дай этим сукам жёсткого модерну и пусть сдохнут или кончат!
Когда стемнело и "эти суки" потянулись на веранду, сад мерцал. Деревья проявлялись и исчезали светящимся контуром, из-под земли били фонтаны разноцветных искр, с веток сыпался серебристый дождь, и призрачные тени танцевали танец танцующих деревьев.
Мы работали 12 минут (плюс шесть часов подготовки).
Уехали почти сразу же.
- Ну их к чёрту, - сказал Кен, - не будем портить этот fucking miracle.
Раф вышел нас проводить и всё повторял растерянно:
- Что же вы уезжаете так скоро?
Но я знала - надо уезжать, надо оставить ему в подарок это маленькое чудо, которое так внезапно народилось вместо глупого фейерверка, и было приятно знать, что всем причастным к чуду это ясно - парни молча улыбались, принимая похвалы гостей, и торопливо рассаживались по машинам.
А мне было явление повара. Филиппинец проскользнул к Серёниному "рено", погладил меня по плечу и сунул два бумажных пакетика с какой-то сушёной мерзостью.
- Сюп, - сказал он и дальше объяснил руками, что два часа на маленьком огне, а потом процедить. И повторил: - Сюп, ты понил? Ясно?
Я прижала пакетики к груди и покивала:
- Понил, спасибо. Ясно, ясно…
Хорошие собаки
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями - хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и - о чудо! - выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф - ааауууыыыыыыыыыы-ыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууу-уааауууууууу!!!
- А чего хочешь? - невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
- Шляться.
Я действительно хочу только одного - шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия - Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов - выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла - Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
"Вы ебанулись, - думала я, - нет, вы не ебанулись - вы охуели. Не побоюсь этого слова - вы действительно охуели".
Брать меня на работу и тащить обратно в театр - это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками - это да. А театр… Ну, не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу - "Великие художники России на улицах Москвы"? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг - театр. Театр, господи боже ты мой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно - ну вот случайно - занесло в шапито.
А там - освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
- Ну, хорошо, - говорит шатун (то есть - я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: - Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать - двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?
И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан "Макдоналдс", в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий - сторожевая башня - и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы - чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
- Bay! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
- Жан-Луи. Это - Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец - это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами (просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и, наконец, можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту - разбитые "шелли" на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я - как щука из проруби.
- Пойти снег, да? Снег? - спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
- Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.
Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий "кавасаки", гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл - это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу - оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова - жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю - се манифик! - и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.
- Почему в русский столько ебать? - простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. - Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?
Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.
Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.
Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на - чтобы оглядеться.
Наверху хорошо - ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.
- У меня так было, - рассказываю, - почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас - и поворот, - рисую на салфетке схему, показываю, - все получилось, до сих пор удивляюсь…
Чёрный человек с сомнением качает головой.
- Да правда, - говорю.
- Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…
- Чего?
- Лё шадка. Прыгает - ап-ап-ап! - очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.
- Эй! - тормошит меня Жан-Луи. - Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?
- Точно, - усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, - слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…
- Надо расслабить. Релакс, - смеётся он, - портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, - спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.
Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.
Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:
- Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.
Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.
Я обращаюсь к собакам с короткой речью - мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.
Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.
Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся - пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.
Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.
- Нельзя так хранить собак, - говорит Жан-Луи с осуждением, - опасно для человек.
Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу - охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.
Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами - вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.
Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома - Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.
Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.
В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне.
На руках у неё - облезлая болонка с голой розовой задницей.
Щеки у баб ищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.
- Жопа! - радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. - Какая жопа!
Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.
Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.
На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.
Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.
Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну - движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:
- Покажи, как ты делаль? Покажи!
Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блять) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.
- Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!
Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он - на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.
Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки - гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.
Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнётся.
Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека - за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.
Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:
- Ох, усталь. Надо кофе…
- Кофе - это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.
- Как это - шмонит?
- Stink, - говорю я и картинно морщусь. - Dirty, - и показываю ему руки.
Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.
- Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, - одобряю я.
Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).
- Балетки! - радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. - Балетки! Как твой!
Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая - черножопый.
Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.
- Это кто? - спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.
- Не знаю, - отвечаю с ленцой, - наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?
- Скинхееееды, - тянет чёрный человек. - Скинхеды - это плёхо. Давай их въебать?
- Ты что? - говорю. - Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.
- Я неправильно сказаль? Въебать - это бить. Выебать - это… как?.. делать секс…
- Выебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да - делать секс.
- Я правильно сказаль! А ты - неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выебать.
- Все равно неправильно. Въебать - это ударить. Один раз ударить, понимаешь? - Я показываю короткую пантомиму. - Правильно было бы сказать - давай их отпиздим.
- Отпиздим?
- Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, - изображаю жестами разницу между всем перечисленным и "один раз ударить", удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.
Бросаю взгляд в сторону - улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.
- А где дети? ~ отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.
- У-еб-ли.
- Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.
- Ей-богу - много. Я тебе потом разговорник подарю. Словарь.
- У меня есть. Я купиль. - Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. - Смотри - хороший?
"Словарь театральных терминов" - читаю на обложке и хвалю:
- Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме "ебать". Мамой клянусь.
Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.
Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.
- Это неправильно, - говорит чёрный человек.
Я соглашаюсь - так и есть. Это неправильно - видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.
В этом и смысл - сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.
- Что это есть - новый театр? - горячится в ораторском раже Жан-Луи. - Новый театр - это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни - представлять, сочинять, петь, другие - смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…
- Точно. Старый клоун борозды не испортит, - несколько некстати говорю я.
Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.
- Что это - русский поговорка? - Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. - Я учил её в учебник. Она про другое.
- Про другое, - легко соглашаюсь я. - Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?
- Да! - снова оживляется Жан-Луи. - Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!
Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.
Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.
Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!
"Где же наш театральный критик, - с тоской думаю я, - наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре - нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды "от сердца""?
Слепцы о слоне. Театр - это движение. Театр - это цвет. Театр - это смысл…
Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.
- У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, - говорит он тихо. - Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.
- Dragon de vertu, - отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.
Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.
Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить - что это? - и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.