Я гляжу на пианино. Когда-то мама играла на нем. Наша мама когда-то была пианисткой. Она окончила музыкальное училище имени Римского-Корсакова. Она даже в Капелле играла. И в Филармонии работала. Наш папа увидел маму, когда она на сцене аккомпанировала певцам. И дядя Вася тоже увидел маму в концерте. Тогда она играла сольный фортепианный концерт: "Аппассионату" Бетховена, "Времена года" Чайковского. Очень красивая музыка. Я гордилась мамой. Но она ни меня, ни Кутю музыке не учила. Смеялась: "В семье достаточно одного сумасшедшего музыканта!"
А когда война началась, мама пошла работать на завод. Ее музыкальные пальчики делали снаряды для армии. Мама говорит мне: "Ника, ты уже у меня взрослая. Ты сильная, ты крепкая и выносливая! Помоги мне! Можешь рано утром пойти за хлебом?" И я киваю головой: конечно, мамочка, а как же! Мама встает в три часа ночи. К пяти утра ей надо попасть на завод. А я к пяти иду в булочную. Там уже стоят люди. Они похожи на черные тени. Я пристраиваюсь в хвост очереди. Очередь качается, как пьяная. Все мечтают о булке хлеба, а всем на ладонь кладут маленький кусочек. В нем опилки, в нем жмых, но он так чудесно пахнет! Я касаюсь хлеба губами. Искушение - сразу взять да проглотить его.
Нельзя. Тогда тебя, Ника, за твою жестокость расстрелять мало.
Я несу домой три кусочка хлеба, а на улице уже рассвело. И у меня ноги замерзли так, что превратились в утюги, хотя я в валенках и шерстяных носках.
А днем я хожу и собираю ветки, старые доски, щепки - я буду растапливать печь-буржуйку. Мы топим буржуйку книгами. Папа сам собирал нашу библиотеку. Когда я рву очередную книгу, чтобы ею растопить печь, а читаю ее - страницу за страницей. А потом подкладываю в огонь ножки старого бабушкиного стула. Мы разломали стулья на дрова. Сидим теперь на диване. На диване, все втроем, и спим.
Сегодня я топила буржуйку, и завыла сирена воздушной тревоги. Я не двинулась с места, продолжала бросать доски в пламя. Грела о печку руки. Ко мне подошел Кутя. "Где мама?" - спросил он. "На заводе, ты же знаешь", - ответила я. А он вдруг говорит мне: "А может, она шла домой, а ее убил снаряд". И глаза у него были сухие, он больше не плакал. И так твердо сжал рот. Я обняла его за плечи и вижу: он прижимает к животу плюшевого медведя, любимую свою игрушку. И вдруг мне этот медведь представился убитым Котом Васькой. А Кутя протянул мне медведя и серьезно так сказал: "Ника, если будет нечем растапливать печь, возьми и растопи Мишуткой, ладно?"
Ладно, кивнула ему я, взяла медведя на руки и стала качать, как ребенка.
8 марта 1942
Я сегодня ходила за водой на Неву. Каждый раз поход за водой - это такое мучение. В этом году зима тяжелая. Рано пришла, и сразу ударили ужасные морозы. Многие люди обморозили себе уши, носы, щеки, пальцы. Мама говорит: в больнице, где она когда-то лежала с двусторонним крупозным, хирург Литвиненко обламывал обмороженные пальцы раненым - их привезут, замерзших, после артобстрела, и они лежат, как ледяные поленья. Нева под ледяной толстой коркой. Люди прорубили лед, черные проруби видно издали, с берега. Меня мама просит: "Близко к проруби не подходи, лед обломится, утонешь!" Пугает. Я уже ничего не боюсь. Хотя нет, боюсь немного.
На самом деле люди у прорубей тонут. Во льду прорубили проруби, и люди ходили туда за водой. И тонули часто. Края проруби все в потеках льда, будто белый воск застыл на свечке. Конечно, опасно. Но у меня другого выхода нет. Потому что некому принести воды, кроме меня.
И я иду к ледяной Неве.
И вот сегодня то страшное, чего я так боялась, случилось. Вернее, чуть не случилось. Мама на заводе, Кутя спит. Он теперь все время спит от слабости: встанет, шатнется и опять ляжет. Все только просит: "Ника, дай чаю с булочкой". Ему все булочки снятся, а булочек давно нет. Я собралась идти за водой. Повязала мамин пуховый платок, завязала узлом на спине, поверх шубки. Всунула ноги в валенки. Привязала ведро к санкам и побрела к Неве. На улице скользко, бреду и падаю, подошвы валенок как маслом намазаны. День пасмурный, но яркий: все бело от чистого снега. Нева лежит большая, как белая скатерть, а на ней черные рюмки. Это проруби. Около прорубей торосы, а от черной воды на морозе поднимается пар. Черные люди медленно отделяются от берега и еле-еле движутся по льду к прорубям. Такая очередь за водой, как за хлебом. Я встаю в конец очереди. Санки с ведром за моей спиной, я держу их за веревочку. Они кажутся мне смирной деревянной собачкой, и будто я держу ее за поводок. Надо идти медленно, и все движения рассчитать, не спешить.
Подхожу к проруби. Белый лед вокруг проруби превращается в синий. Он синий и прозрачный, как воздушное платье Жизель, я видела такой балет в Кировском театре. Я вдруг представила, сколько людей здесь проходит за день. Сотни сапог, тысячи валенок. Подо льдом дышит и вздрагивает вода. Она живая. Все только кажется мертвым, на самом деле все живое. Подошла моя очередь. Я шагнула к проруби, отвязала ведро, забросила его в прорубь, оно погрузилось в воду, и я потянула его назад.
И вот тут я поняла, что ведро вытащить я уже не смогу. Ведро тяжелое, и оно потащило меня за собой. Потащило к проруби. А я такая легкая, худая такая, почти невесомая. Ведро тащит меня, как огромная рыба - рыбака за леску! Оно тащит меня в черноту, в холодную глубину!
Валенки легко скользят по льду. Я падаю на живот. Держусь за веревку. Почему я ее не отпускаю?!
Потому что это вода. Драгоценная вода. Это питье. Это наша жизнь. И я не могу, не должна ее отпустить.
А может, у меня просто застыли на морозе руки!
Черная вода все ближе. У меня темнота перед глазами. Я уже ничего не вижу. У меня подбородок над водой, руки уже в воде. Меня обнял страх. И в то же время я все сознавала. Понимала: вот сейчас головой в прорубь - и утону!
Перед глазами вспыхнул свет. Везде мрак, а вижу свет.
Задохнулась! Дышать не могу! И вдруг слышу сзади крик: "Эй! Руку давай! Спасу!"
Я одной рукой продолжаю веревку держать, а другую от веревки отрываю - и взмахиваю рукой, и кто-то крепко, мертвой хваткой ее хватает! Стаскивает варежку. Снова хватает - за голую руку! И тянет! Тянет меня, а я тяну ведро! Медленно тянет, осторожно! И я уже понимаю: я на льду, на снегу, я на земле! Не в воде!
Лежу на спине. Рядом со мной ведро. Из ведра вода вся вылилась. Я обернулась и посмотрела. Гляжу вверх. Вижу - дядька длинный, худой, в черном пальто. Смотрит на меня. А я на него. Это он вытащил меня. Спас меня. Люди вокруг стоят и плачут. Я слышу, как они плачут. А я лежу. И дядька дает мне руку и поднимает меня со льда.
Я стояла, сама как ледяная Снегурочка, какая-то старушка потерла мне щеки рукавицей и сказала: "Обморозишь щечки, доченька, разотрись!" Я оглянулась, а дядьки и след простыл. Когда он успел убежать? Ведь все у воды двигаются очень медленно. А мальчишка один мне под ноги ринулся: "Тетенька, давайте я вам воды наберу!"
И я подумала: вот я уже и тетенька, а мне ведь только тринадцать лет.
И еще подумала: а ведь сегодня восьмое марта, международный женский день, праздник, красный день календаря.
[мальчик иван]
Мое село, Иваньково. Моя Сура.
Гармошка моя, маленькая, кроха, за пазухой умещу: это мне дядя Спиридон смастерил.
Дядя Спиридон умеет все. Он мастер. Он находит на берегу Суры перловицы, собирает в песке сухие створки, аккуратно разламывает на крошечные обломочки, потом обломочки обтачивает наждаком, и получаются такие красивые перламутровые пуговицы.
Я думал, это для одежды, для бабьих сарафанов. А дядя Спиридон смеется: нет, шалишь, уехал в Париж! Это, Ванек, для гармошки! Пуговицы!
Странно: у одежи пуговицы, и у гармони пуговицы.
Да что ж, человек придумал пуговицы и пришивает их ко всякой всячине, так понимаю.
Дядя Спиридон усадит меня и дружка моего Леньку Киселева рядом с собой. Сядем на корточки у Спиридонова сапога, глядим во все глаза. А он пальцами так молотит - не уследишь! Перламутр только сверкает. На клей сажает, к гармошке ладит... Кричит:
- Ну, таперя на продажу! Взыграй, ребятня!
Я-то на гармошке сызмальства умею. Меня все Иваньково сбирается слушать. Я наяриваю, а Ленька, башку задрав, голосит:
- Я наелся, напился!
Хрен за ляжку завился!
Ты мне дай с собою, Маня,
Ищо в сумку порося!
Я тоже не отстаю. Полно мы частушек знаем!
- Я у тещи был в гостях!
Теща плавала во щах!
Жопой кверху, пузом вниз!
На пизде лавровый лист!
Народ ржет-вопит, бабы от смеху приседают. В толпе вижу сердитое лицо матери моей, Анны Тимофеевны. Брови насупила - порка меня ждет.
Очень не любит мать моя срамные частушки.
Шасть, шасть - через всю толпень, вся базарная площадь расступится, теплая пыль под моими ногами. С ноги на ногу переступлю. Ленька замолкнет, глазами по мне шарит. Зыркает: мол, давай, вырвись, убеги! Я ему глазами же отвечаю: да ты чо, Лень, не могу, это ж мать.
Мать цепляет меня за руку - крепко, не убежишь. Ведет прочь от люда, от родимой толпы. Голоса взмывают голубями над народом:
- Ванька! Держись!
- Ванька, все ништяк!
- Вань, а ищо придешь на рынок сыграть?
- Ванюшка! Налью полну кружку! Тольки на гармошке отмочи нямножко!
Мать ведет меня, уводит. Оборачиваюсь сиротливо. Гармошку за пазуху прячу. Музыку свою. А мать рубит-режет:
- Ах ты! Оголец! Жук навозный! Наглец! Охальник! В кого такой! Отец смирнее овцы! Мать словца худого не сбрехнет! Тем боле на людях! А ты! Зыркалы твои бесстыжие! Рот твой как смеет! Бога бы побоялся!
Я поднимаю голову и робко и весело говорю матери:
- Маманя, а ведь Бога-то нет!
Она останавливается, руку мою сильнее сжимает - кости хрустят.
- А кто есть?! Кто нами всеми правит?!
И я кричу уже в голос:
- Товарищ Сталин!
И тогда рука матери разжимается. Бессильно виснет вдоль белоснежного холщового сарафана. Это у нее наряд такой летний - на сенокос. Сенокос завтра, а она сарафан праздничный уж нацепила.
Лицо у ней загорело, все в поту, пот по переносью течет. Смуглая моя мать, раскосая. Отец зовет ее в ласковые минуты: ты чувашечка моя. А в нехороший час выпьет - смертным боем бьет. Мать потом синяки сметаной мажет.
Ее узкие глаза вонзаются в меня. Мне в лицо. Под лоб. Ищут, пытают. Что хотят разузнать? Да разве я неправду сказал?
И молча поворачивается, и прочь идет. Одна.
А я за ней волокусь, и гармошка у меня за пазухой теплая, ну точно как мышь или котенок: согрелась.
[девочка двойра]
Резкие, бодрые звуки. Радио. "Интернационал".
"Никто не даст нам избавленья -- ни Бог, ни царь и ни герой! Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!"
Солнце. Розовые, желтые пятна солнца на паркете.
Пятна движутся от шторы -- к дивану. От дивана -- к моей кровати.
Сейчас самое жаркое пятно доползет до меня, и надо вставать!
"Это есть наш последний и решительный бой! С Интернационалом воспрянет род людской!"
Все. Доползло до меня солнце. Солнышко мое.
Сентябрь. Лето кончилось. Школа началась. Как я люблю школу!
Гимн грохочет, ярко сверкает, заливает спальню музыкой не хуже солнца.
- И если гром великий грянет... над сворой псов и палачей...
Одеваюсь. Вот поясок, и резинки болтаются, и надо без складок, плотно натянуть чулочки и прицепить к ним застежки. Мама говорит: на чулках не должно быть ни единой складочки, они должны облегать ногу, это хороший вкус. А если чулки в гармошку -- на твои ножки смело можно плюнуть, так говорит мама!
- Для нас все так же солнце станет...
Теперь лифчик. Он квадратный, из плотной ткани. У него пуговки на спине, и я изворачиваюсь как могу, чтобы их застегнуть. У меня маленькая и плоская грудь, хотя у нас в классе девочки, мои ровесницы, уже щеголяют высокогрудые. Так мальчишки на их фартучки и косятся. А на меня никто не косится. Встану перед зеркалом: слишком большие глаза, слишком пухлые губы, и нос крючком, и брови густые, как у мужика. "Как у старого шамеса", - смеется папа и, послюнив палец, проводит мне по моим толстым черным бровям.
И ноги у меня худые. И ребра торчат. А зато я быстрей всех бегаю стометровку! И все девчонки завидуют мне на стадионе, да, завидуют!
- Сиять огнем... своих лучей!
Теперь рубашка. Мама сама шьет рубашки. Раньше ей помогала шить баба Фира. А потом баба Фира сошла с ума. И теперь бабе Фире самой надо помогать есть и пить.
Ранец у меня собран еще с вечера. Я аккуратная. Коричневая форма надета. Я перед зеркалом крепко, намертво, чтобы позорно не развязались, завязываю на спине тесемки черного фартука. Веснушки на носу, этого еще не хватало!
Я слишком люблю солнце. Или это солнце любит меня?
Теперь -- перед зеркалом -- косы заплести. Непослушные пышные кудри разделить на три тугих пряди -- и плести, плести косу, а она расплетается, вырывается из рук, как змея.
Слышу за дверью быстрые шаги-шажочки: это мама бегает по коридору нашей коммуналки. Жарит мне яичницу. Вот ногой открывает дверь, и вносит в столовую сковороду, и яичница шкворчит, на настоящем деревенском сале, тетя Мурочка привезла из Ирпеня, пальчики оближешь, а в другой маминой руке кофейник с изогнутым, как лекало, носиком, и уже так пахнет кофе, так весело, так чудно, это наш завтрак!
- Двойрочка, ты встала? Ах, уже готова, как чудесно! Ты моя умница!
Мама ставит на подставку сковороду, на вязаный кружочек -- кофейник, взмахивает руками и крепко, свежо целует меня. У нее веселые кудряшки, от нее пахнет духами "Вечер" - это папа ей подарил, у нее белый, отглаженный воротничок и платье в мелкий горошек. Она смотрит в окно. Солнце гладит ее длинными веселыми желтыми лучами.
- А уже холодает, - вздыхает мама. Вздергивает плечами. Изнутри к платью подшиты ватные плечики, чтобы мамины плечи были шире, так надо по моде. - Ну и что! Осень. Осень тоже хороша! Завтра воскресенье, пойдем гулять на набережную?
Я знаю, мама очень любит глядеть на Днепр. Она ходит к Днепру в любое время года. Зимой одевается в теплую шубку, кутает руки в муфточку, под шапку повязывает козью шаль, но все равно, в метель и мороз, идет говорить со своим Днепром. Как с человеком. Моя мама красивая. Гораздо красивее меня. И папа тоже как принц. А я вот получилась Золушка. Зато мой братик Изя -- загляденье! На Подоле красивей всех. Ему восемь лет. Встает перед зеркалом и бьет себя по щекам: "Зачем я такой смазливый! Меня в классе девчонкой задразнили!"
- Воречка, садись ешь! Вкусненько! Я на сальце пожарила! И еще красного перчику накрошила, совсем чуть-чуть, не морщи нос, это полезно для здоровья! Ты гимнастику сегодня сделала утреннюю?
- Не-а, не успела, - киваю я, а рот набит. И правда вкусно, с перцем.
Мама наливает мне в стакан кофе. Я жую и гляжу на подстаканник, он серебряный, на нем изображен самолет с нашей красной звездой и голова летчика в шлеме. Летчик улыбается. Я улыбаюсь ему.
Мама дает мне легкий шутливый подзатыльник.
- Ешь, а не смейся! Уже двадцать минут восьмого!
Из родительской спальни выходит папа. Он в свеженькой клетчатой рубашке и в подтяжках. У него веселое заспанное лицо. Ему на работу к девяти. Он еще успеет спокойно поесть. А когда мы с Изькой убежим в школу -- еще и поцеловаться с мамой в старинном кожаном кресле. Я однажды видела: мама села к папе на колени, а он так нежно целовал ее, что у меня навернулись слезы на глаза.
- Воря, салют! А Изя где у нас?
- А Изя у нас в туалете, как всегда! - прыскает мама в кулак. Спина ее дрожит от смеха. Она намазывает хлеб желтым, как солнце, маслом. - Он может там все утро просидеть! И опять опоздает! Мне Нина Михайловна уже...
Изя возникает в дверях. Мрачный, смешной, любимый. Я так люблю моего младшенького братика. Он увалень, умница, медведь, он лучший математик в классе!
- Мамулик, с добрым утром. Папочка, с добрым...
- Давай-давай, пошевеливайся! - Мама толкает Изю к столу. - Бутерброды! Сыр! Яичница! Кофейку будешь? Или компоту вчерашнего налью?
- Компоту, - бубнит Изя. - Кофе горячее, долго остывает, опоздаю.
- Изя, сколько тебе раз говорить -- кофе он! Кофе он! Горячий! Кофе!
- Горячий кофе, - послушно повторяет Изя и тянется за хлебом с маслом.
Мама быстро, торопливо ест, жует как белочка орешек передними зубками. Еще и успевает следить, как мы все едим. И мы стараемся все съесть моментально, чтобы мамочка, наша обожаемая мамочка осталась довольна своим послушным семейством.
- Додик, тебе завтрак как?
- Нет слов!
- Изя, в темпе, в темпе! Мне Нина Михайловна жаловалась...
- У-м-м-м...
- Воречка, ты все?
- Спасибо, мамочка родная!
И вот мы оба, Изька и я, уже стоим в дверях. Мы говорим родителям: до свиданья! Белые шелковые ленты -- в моих косах. Кончики кос вьются колечками. Туфельки у меня на ремешке. Мама купила не в магазине -- с рук, у нас на Подоле, у тети Розы Гликман. А Роза маме шепотом сказала: из самого Парижа привезли, да по дешевке тебе, Неля, отдаю.
- До свиданья, дети!
Мама машет нам рукой. Папа корчит смешные рожи.
- До свиданья, мама!
Мама уйдет на работу до самого вечера. Она работает на почте. Принимает телеграммы. Сколько вестей проходит через ее руки -- и хороших, и плохих!
Дверь хлопает. Мы с Изей уже на улице. Мы идем в разные школы.
Я машу Изе рукой. Он машет рукой мне.
Поворачивается, идет. И тут меня будто толкает кто-то в бок. Я подбегаю к нему, хватаю его, прижимаюсь щекой к его щеке, обнимаю его, тискаю, как малыша, и крепко целую, и едва могу сдержать слезы. Что со мной? Я не знаю. Я плачу и целую братца, будто навек с ним прощаюсь. Он вырывается из моих рук и ворчит удивленно:
- Ворька, что это с тобой, а, ну пусти же меня, пусти...
И я отпускаю его.
И, когда он бежит по пустынной утренней улице, и ранец подпрыгивает у него за плечами, и солнце обливает его золотым молоком, а я гляжу ему вслед, я вдруг пугаюсь: а вдруг я больше никогда его не увижу, а вдруг что-то плохое возьмет и случится, то, чего мы еще не знаем?
[парад 7 ноября 1941 года в москве]
Девочка вышла из парадного подъезда и тихо закрыла за собой огромную тяжелую дверь.
Ей всегда казалось: вдруг этой дверью прищемит кошку. Или котенка. Или щенка - в сорок первой квартире хозяева держали щенную суку, овчарку, и малых щенков выводили гулять на тоненьких поводках; уши у них не стояли, смешно валились.
На девочке надета потертая беличья шубейка, крест-накрест перевязанная бабушкиной шалью. А на ножках валенки. Начало ноября, а пуржит и снежит, как зимой. И холодно. Так холодно, что мысли смерзаются в голове.