В казармах около нашего дома живут немецкие солдаты. Однажды вечером я шла мимо казарм. Около входа затормозил грузовик. В кузове лежали большие мешки. Один мешок упал, грохнулся на землю и развязался. Оттуда посыпались сухари. Из кабины выпрыгнул водитель, а из кузова молоденький фашист. Шофер убежал, докладывать начальству, а солдат остался у машины. И я подошла к нему.
Я подошла совсем близко. Я не боялась. Но все внутри меня напряглось. Я показала на пальцах фашисту: фюнф, фюнф лойте. Пять человек. И постучала себя в грудь. И потом растопырила три пальца и крикнула: драй киндер! Эссен!
Фашист ничего не говорил, только глядел на меня. А потом как прыгнет в кузов. И спускает из кузова на землю большой мешок с сухарями. Показывает на мешок и тихо говорит: фюр киндер, ферштейст? А потом как рявкнет: шнель, шнель! И оглядывается вокруг, боится. Ведь он для нас сухари украл!
Я ухватила мешок за хвост и потащила. Он был тяжелый. Я вспотела, пока его до дома волокла. Хорошо, был вечер и темно, и прохожих было мало. На крыльце стояла мама. У нее в глазах застыл ужас. Она думала, меня убили, так долго меня не было.
Мама убрала мешок с сухарями на антресоли. Все говорила: "Это наше спасение, это чудо, бог благослови того солдата". Я молчала и думала: ведь этот солдат убил многих наших людей, а нас вот почему-то пожалел и даже хлебом наградил. Почему? Значит, него есть сердце?
Мама вынимает из мешка немножко сухарей, размачивает их в миске с водой и ставит в печку. Они размягчаются, и очень вкусно, если солью посыпать.
10 ноября 1941
Мне сказала Дора Завадская: немцы ненавидят евреев, потому что евреи говорят на идиш, а идиш - это исковерканный немецкий язык. И немцы думаю, что евреи так над их языком издеваются. Поэтому немцы постановили: убить всех евреев, чтобы они больше не калечили красивый немецкий язык!
По улицам Гродно ходят люди, у них желтая матерчатая звезда нашита слева на лацканы пиджаков, на воротники, на рукава. Иногда желтая звезда нашита на спине или на груди. Это наши евреи. Идут они не по тротуарам, а по дороге, а когда появляются на дороге машины, жмутся к бордюрам. А у нас в Гродно улицы узкие. И бедных евреев чуть не давят колеса машин.
Потом я услышала, как ночью папа говорит маме: "Лерочка, на Замковой улице квартал оградили колючей проволокой и сделали еврейское гетто. Согнали туда всех евреев Гродно. Они живут там в дикой тесноте, как шпроты в банке! По двадцать человек в комнате! И для того, чтобы выйти в город из этого муравейника, им нужно предъявить часовому аусвайс!" Потом папа заботливо спросил маму: "Лерик, тебе не холодно? Такой мороз на улице!"
Я слушала, прижав уши, и думала: а мы евреи или неевреи? Заберут нас в гетто или не заберут?
Вчера я увидела, как по заметенной снегом улице колонной медленно, еле волоча ноги, идут евреи, а их конвоируют вооруженные фашисты. Все евреи с желтыми звездами, а на рукавах фашистов свастики. Один идет впереди колонны, другой сзади.
20 декабря 1941
Сегодня я шла мимо Фарного костела и увидела на заснеженной мостовой огромное пятно крови. Я тут же побежала домой. Рассказала про кровь папе. Папа говорит: "Думаю, это вели колонну евреев, кто-нибудь споткнулся и упал, и его застрелили". Папа так спокойно сказал это. А у меня все в груди будто разорвалось, там, где сердце. Но я не плакала.
Мы поели сухарей, и я сказала маме, что пойду гулять, а сама побежала смотреть еврейское гетто. Дома обнесли колючей проволокой. С виду дома мертвые, молчат, как нежилые. Ни одного человечка в окне или на балконе. Потом вдруг из подъезда вышел мальчик. Очень красивый. И руки тонкие, как у пианиста. Я прямо засмотрелась на него. Он ежился и спрятал голые руки в рукава старенького ватника. Он меня увидел, как я стою за колючей проволокой. Так стоим и смотрим друг на друга: я на воле, а он в неволе. Я помахала ему рукой, и он помахал мне в ответ. И улыбнулся.
7 января 1942
На столбах расклеены листовки на русском языке: "Всем в три дня сдать в комендатуру радиоприемники и средства передвижения, включая велосипеды и мотоциклы!"
В Гродно нашлись люди, готовые помогать фашистам. Это предатели Родины.
Сегодня к нашему дому подъехала машина, из нее вылез долговязый фашист и с ним еще человек. Они хрустели сапогами по снегу. Человек сначала заговорил с нами по-польски. Папа ответил: "Пшепрашем, говорим только по-русски". Он обманул фашистов: он прекрасно знал польский язык, у меня же мама полька. Эти двое вошли в дом и забрали наш радиоприемник. Теперь мы не можем слушать Лидию Русланову и Шульженко и все хорошие концерты из Москвы. И не можем принимать сигнал трубы с Марьяцкой башни из Кракова, ровно в полдень - по этой трубе папа всегда проверял время.
Они забрали и папин велосипед. После их ухода папа сидел в ванной на табурете, долго курил и плакал.
10 января 1942
Папу определили на работу в трудовой лагерь. Он, вместе с другими гродненцами, пришивает там немцам пуговицы к брюкам и кителям. После шести вечера папа приходит домой. А мама каждый раз думает, что он не придет. За эту работу папе и другим людям ни платят ничего, и даже не кормят. Хоть бы еду давали. Они работают, как рабы.
25 января 1942
Жизнь в Гродно меняется. Начали отрывать рестораны и кинотеатры. Заработала табачная фабрика. Видимо, немцам нечего курить. Заработал бровар - снова варят пиво. В аптеке снова продают лекарства. Сейчас зима, и Лиза Ожешко прибежала и радостно кричит с порога: "Ника, каток открыли!"
И сегодня мы покатались на катке. Я ослабела и все время падала. Коньки мои затупились, а может, заржавели, я все время спотыкалась и валилась на лед. А Лизка каталась очень даже хорошо, скользила, как чемпионка, и смялась надо мной: "Ватрушка!" А потом, когда мы переобувались после катания, Лизка мне говорит: "Знаешь, Ника, что мне часовой сказал? Что каток открыли на благо великой Германии".
2 мая 1942
Зиму пережили, переплыли. По всему Гродно, как сумасшедшие, цветут сады.
На площади Стефана Батория есть очень красивый старинный трехэтажный дом. Его хозяин сейчас немец. Смешной, рыжий и в веснушках. У него есть семья, он выписал ее из Германии, я их всех видела: в саду гуляет дородная фрау, наверное, бабушка семейства, в кресле под зонтиком сидит молодая женщина с заносчивым лицом, вокруг нее бегают и визжат две девчонки. На первом этаже у них ресторан, на втором казино, а на третьем живут они сами с прислугой. Называется теперь этот дом "Аркадия". Я проходила однажды мимо, парадная дверь была открыта, и я быстро, как мышка, заглянула туда! Лестница из черного дерева с медными поручнями, бархатный красный ковер. Столики в ресторане накрыты камчатными скатерками. Везде цветы и корзинки с зеленью, с ветками елок и сосен. По залу снуют официантки, у них кружевные наколки на взбитых волосах и крахмальные фартучки. За столами сидят немецкие офицеры. У них веселый, праздничный вид. Мне кажется, они забыли про войну! Вино в длинных бутылях, хрустальные рюмки, серебряные приборы, на блюдах жареные курочки и салаты - где тут война? Это самый настоящий мир! Они ели, пили, смеялись и не думали о смерти. А я застыла как ледяная и все смотрела на их красивую сытую жизнь, смотрела. А потом побежала без оглядки.
13 мая 1942
Иногда к нам на обед из сухарей приходит дедушка Петрусь. Когда с нами за столом поест, а когда сухари и лепешки с собой берет, кладет в армейскую жестянку и уносит. Дед Петр стал очень худой, кожа и кости. Еле ноги таскает. Утром он завтракает у старших детей Войтека и Стени, и больше ничего не ест. И раза два в неделю прибредает к нам обедать.
Однажды он сказал мне: "Ника, Стефания скоро умрет. Предупреди маму и папу. Я не могу, у меня спазмы в горле". Стеня мамина сестра, моя тетя. Я спросила дедушку, что с ней. Он опустил голову и сначала долго молчал. А потом сказал: "Ее схватили немцы, надругались над ней и сильно избили. Она когда приползла домой, за ней по асфальту остался красный след. Все потроха отбили. Живого места не оставили". Дед скрючился и зарыдал, и лицо сухое, слезы не текут. Зато у меня потекли градом.
22 июня 1942
Больше всего меня пугают воздушные налеты. Сирена завоет - папа как закричит: "Лера, живо детей под мышки и в подвал!" Мы бежали в подвал, а папа оставался дома. Мама протягивала к нему руки: "А ты?!" А он качал головой и махал рукой.
Ночью невозможно было спать. Вот вой опять. Мама трясет меня:
- Ника, вставай! Тревога! Прячемся!
Я сижу в кровати, одуревшая, спать хочется сильней всего на свете. И даже за сон и умереть не жалко. Прошу маму:
- Мамулик, пожалуйста, не надо меня будить, я спать хочу. Я буду спать.
Мама в ужасе вцепляется мне плечи, лупит ладонью по спине и кричит мне в ухо:
- Ника! Ты спятила! Налет! Тебя убьют!
- Мамочка, оставь меня.
- Не оставлю! Я тебя на руках понесу!
А я уже большая и тяжелая. Но сон сильнее меня. Я вырываюсь из рук мамы и падаю в кровать.
- Не пойду.
- Убьют!
- Пусть убьют! Все равно! Если во сне убьют, я же ничего не почувствую!
Ровно год назад началась война.
Мне кажется - она была всегда.
[дитя ева]
Вот опять наступило Рождество, и опять папа мне ничего не подарил. Ничего!
Всем подарил: Ильзе, Гретль, маме, даже служанке Фриде. Даже коту -- и тому на шею атласный бантик повязал! А мне опять ничегошеньки.
Будто бы я и не существую. Не живу на свете, в нашем доме.
Будь проклят этот дом. Будь проклята эта елка. Мама сегодня с утра опять укатила на лыжах. Она прямо как Сольвейг: все лыжи да лыжи! А нас, детей, кинула на Фриду да на папу. Зато по магазинам любит ходить. А вечерами шьет. Все шьет и шьет. Машинка стучит. Тарахтит и тарахтит. Ложатся силки. Стреляют вдоль по ткани ровные строчки. Иногда мне кажется, что мамина швейная машинка -- это пулемет. Так грохочет она. Трах-тах-тах-тах.
Вон елка в углу гостиной. Круглая рожа часов. Циферблат -- наш враг. Как только часовая стрелка дойдет до десяти -- все, конец. Папа встает с каменным лицом, идет по всему дому, по всем комнатам, и методично, злобно выключает свет. И в спальнях. И в уборной. И в кладовой. И в кухне. И в столовой. И везде-везде. Дом окунается во мрак. И там, во мраке, медленно плывет, страшный черный призрак, а вокруг нас, насильно завернутых во тьму, горят, плывут веселые дома, пылают огнями, светятся счастьем -- ведь сегодня Рождество! Рождество!
Кирпич папиного лица не разобьешь ничем. Ни просьбами. Ни мольбами. Ни слезами. Когда он видит слезы, он свирепеет. Ильзе умеет подольститься к нему. Она прижимается к его острым, как кочерги, коленям, гладит его жилистые сухие руки. И он даже улыбается. И иногда гладит ее по затылку. По русому, с неровным пробором, затылку. Я гляжу на старшую сестру и завидую ей. Меня папа никогда не гладил по голове. И не трепал по щеке.
Гретль не подлизывается, как Ильзе. Гретль строптивая. Она шарахается, когда папа протягивает к ней руки. Убегает. Оглядывается, как лисенок. Хищный зверек. Это папе нравится, я вижу, как у него блестят глаза; должно быть, он чувствует себя охотником, которому надо поймать быстрого зверька. А может, даже подстрелить его. У папы и руки складываются в этот миг так, будто он держит ружье. Гретль встает в дверях и делает папе нос. И он, бледный от обиды, находит в себе силы рассмеяться. Жестким деревянным смехом. Будто бы деревянной пилой пилят картонные дрова.
"О елочка, о елочка, иголочки сверкают!" Я никогда не любила эту зимнюю песенку. Ильзины подружки поздравляли ее с Рождеством Господним, вставали под елкой, держали в руках коробочки и ящички, аккуратно перевязанные розовыми ленточками, и пели, задрав личики к ярко горящим свечкам: "О елочка, ты елочка! Снежиночки блистают!" С ветвей свешивались, мотаясь на веревочных петлях, бумажные снежинки, обсыпанные стеклянными блестками. Свечи трещали. Мама садилась за пианино и аккомпанировала тонким голосам. Девчонки пели вразброд, кто в лес кто по дрова. "Тебя из лесу принесли, и нарядили, и зажгли! О елочка, ах елочка! Стоишь в воротах рая!"
Ворота рая. Мама, отрываясь от вечного шитья и поворачиваясь ко мне, говорит с иголками во рту: "Учись, Ева, хорошо, будь послушной девочкой, и тогда ты войдешь в ворота рая". К черту рай. К черту хорошие отметки. Учителя дураки, они больно дерутся. Зачем учеба? Я знаю, девочки оканчивают школу, а потом выходят замуж, и у них родятся дети, и все, что они вызубривали в школе, они забывают накрепко и надолго, если не навсегда.
И рай мне не нужен. Вот нисколечко. Все происходит на земле. Рай -- это выдумка священников. Это такая красивая сказка для детей и для взрослых. Мне кажется, когда старики готовятся умереть, они ни в какой рай больше не верят.
Неужели я когда-нибудь умру?
Я в это не верю.
Должно быть, это очень больно, страшно и неприятно. Я знаю, это ждет всех людей. Всех без исключения. Наша мама часто, выразительно глядя на папу, тихо говорит ему: "Фридрих, когда я умру, не обижай девочек. Помогай им материально". Папа вздрагивает. Его плечи поднимаются. Голова запрокидывается. Он проводит ладонью по вечно жирным волосам. Цедит сквозь желтые от табака зубы: "Брось, Франциска. Ты переживешь меня. Ты нас всех переживешь". А мама опускает голову низко, так низко, что ее подбородок касается яремной ямки и в ней -- золотой птичьей лапки крестика на тонкой золотой цепочке. Крестик и цепочку папа сам купил у ювелира Цвайгера и подарил маме на день рожденья.
Подарил. А мне никогда и ничего не дарил.
"На елочке, на елочке горите, свечи, ярко! Нам Николаус, нам Николаус подарит всем подарки!"
Санкт Николаус, сгинь, пропади. Пошел вон, Николаус. У тебя для меня ведь все равно ничего нет.
Поэтому я не ставлю свой башмак к камину. Башмак Ильзе и изящная туфелька кокетки Гретль -- уже там, на мраморной полке над жаркими поленьями. Дрова трещат, хворост трещит, вспыхивают искры. Фрида подходит к камину и ворошит кочергой головни. На елке трещат свечи. Когда свечки прогорят, когда выгорит весь фитиль, Фрида подойдет и соберет огарки в смешную, в виде сердечка, корзину. И покосится на меня, и скажет, поджав губы: что это вы, барышня, делаете одна в гостиной, в кресле, в ночной рубашке? Все семейство Браун спит! А вы тут мерзнете! Негоже.
И я сама увижу, прекрасно, превосходно увижу, как живая Фрида, вместо какого-то там игрушечного, из ваты и марли, Николауса, наклонится над камином и украдкой, воровато засунет сначала в большой башмак, потом в маленькую туфлю два свертка. Хрустнет бумага. Не бойся, Фрида, не косись угрюмо. Я бумагу не разверну. Я не подсмотрю, что там лежит. Мне на это наплевать. Я сама себе госпожа. Я сама себе куплю подарок. Накоплю денежек в фарфоровой хрюшке-копилке и куплю. Я уже присмотрела. В лавке у Цвайгера. Колье, в нем стекляшки, ну точь-в-точь алмазы. Господин Цвайгер говорит: это колье абсолютная копия того колье, что сверкало на нежной шейке русской принцессы Анастасии, невинно убиенной в 1918 году. В восемнадцатом году мне исполнилось шесть лет, и ко мне впервые пришла учительница музыки, и стала учить меня играть на пианино. А я расплакалась, кричала: не хочу! - потому что у меня ничего не получалось, ни гаммы, ни аккорды, ни арпеджио, и пальцы мои не гнулись, а крючились, и ноги мерзли на маленькой скамеечке, и слезы заливали красное лицо, я видела себя в зеркале, какая я противная уродка. И учительница больно ударила меня нотами по рукам, и седые букли у нее за ушами презрительно дрогнули. И папа закричал: ослица, бездарность! А мама закричала: фрау Гольдбах, не бейте дитя!
Куплю колье и буду в нем щеголять, как убитая принцесса Анастасия. Ильзе сказала: в Европе появилось несколько Анастасий, одна в Германии, одна в Англии и одна во Франции. И каждая утверждает, что именно она и есть русская принцесса. Умерла и воскресла. Как наш Господь, ха-ха.
То, что смог когда-то Господь, не сможет повторить ни один человек.
Дом молчит. Люди в нем спят. Эти люди -- моя семья. Люблю ли я ее? Так. Подумаем. Мама Франциска -- раз. Я ей завидую. Тому, что она весело ходит на лыжах и никогда меня с собой покататься не берет. Тому, что она не убирается дома и никогда не готовит еду. Завидую ее украшениям, они лежат в двух тяжелых шкатулках и еще на полочке близ трюмо. И тому, что она беленькая, хорошенькая и для своих лет молодая, так все говорят. Папа Фридрих -- два. Я боюсь его. Очень боюсь. Он твердый, как кремень, шершавый, как наждак, и злой как перец. Об него можно пораниться, если неосторожно подойти к нему. Сестры? Старшая хитрюга, младшая гордячка. Старшая лижется и на пузе ползет; младшая копытом бьет и в руки не дается. Я не знаю, как с ними обращаться. Я не знаю, кто я такая для них.
Кто ты такая, Ева Анна Паула Браун? Пустое место? Или ты все-таки живая девочка?
Холодно. В гостиной все холоднее. Дверь в спальню родителей плотно закрыта. Оттуда веет ледяной тишиной. Я знаю, что мужчины спят с женщинами. И мой папа должен спать с моей мамой. Это значит -- она должна раскинуть перед ним ноги, а он должен лечь на нее и целовать ее. Так рассказывали мне девочки в школе. И показывали неприличные картинки. Хихикали, закрывая рты рукой. Я одна не хихикала. Я сказала: а откуда тогда вы все появились?
И они замолчали.
Тишина наваливается, обнимает. Сижу, оглохнув от тишины, как в ватном одеяле. В густой тишине тает робкий, тревожный звон часов. Два удара. Два часа. Два часа ночи. Я сижу одна в гостиной, в глубоком, как бочка, кресле. Натянула сорочку на голые пятки. Дрожу. Если сейчас встанет отец и пройдет в уборную и увидит меня, он взорвется как бомба. Тогда мне несдобровать. Он исхлещет меня по щекам. Но они с мамой ночью в уборную не встают. У них под широкой, как плот, кроватью стоят две фарфоровые ночные вазы.
Интересно, если ночью приходит мышь, она встает на задние лапки и принюхивается к запахам из фарфоровых горшков? Или ей все равно, и она бежит мимо, виляя хвостиком?
"Ах, елочка любимая, ты самая красивая! О елочка, на веточке звезда пылает жарко!"
Звезда горит в окне. Над зимним Мюнхеном. Над зимней Германией. Над зимней Европой. Папа говорит: какое счастье, что мы живем в Европе, а не в снежной дикой России или в жаркой дикой Африке. Мы цивилизованные люди, говорит папа и закуривает дорогую сигарету. Мы гордимся своей Германией. Германия -- великая страна. Запомните, дочери, вы живете в великой стране!
При этом он смотрит на Ильзе и Гретль. На меня он не смотрит.
Всегда -- мимо, поверх моей головы.