Она распахнула еще один шкаф, вроде как кухонный. И правда, там стояли продукты, много разных странных коробочек, и оттуда странно, прекрасно и заманчиво пахло. У меня потекли слюни. До меня доносился запах ветчины, запах сельди, запах мяты, нежный и тонкий запах шоколада. Белая вытащила из шкафа баночку. В ней виднелось коричневое, тягучее. В другой руке белая держала пачку чая. Это был не грузинский - иностранный чай, и я разобрала надпись на коробке: "INDIAN NATURAL TEA".
Обе руки белая протянула ко мне.
- Мед. Чай. Бери! Presto!
Я затолкала лекарства в карман лагерной робы и вытянула руки, и белая вложила мне в руки мед и чай.
Я глядела на нее, как на сумасшедшую.
И она тоже глядела на меня, как на умалишенную.
Так мы стояли, две сумасшедших, и глядели друг на друга.
И нечего нам было сказать друг другу.
И я повернулась, чтобы уйти. И уже пошла, да она удержала меня за плечо. Даже сквозь синюю толстую ткань рабочего лагерного халата я почуяла холод ее руки.
- Эй! Стой! Останься.
"Сейчас бестия будет надо мной издеваться, - подумала я. - Поиздевается и убьет. А мед и чай - просто театр. Чтобы потешиться".
- Выпей со мной чаю, - сказала белая. - У меня есть хорошее печенье. Вчера привезли из Касселя. И превосходная ветчина, местная. Свинья мясная. Вкусная. Я сделаю бутерброды. Не спеши в барак.
Я слушала ее и не слышала. Мне казалось - я слушаю диковинную музыку, скрипки, виолончели. Однажды мой одноклассник, Алеша Попов, пригласил меня в Киевский оперный театр, на оперу "Князь Игорь". Вот там так же дурманно играли скрипки.
- Я не спешу, - осторожно сказала я.
- Molto bene, - сказала белая. - Тогда садись! Марыся!
Она хлопнула в ладоши. Я думала, в медпункте никого нет, а на самом деле тут, за вешалкой с одеждой, пряталась девочка. Совсем маленькая девочка, чуть старше моей Лизочки, лет десяти, не больше. А наряжена, как взрослая горничная: фартучек, туфельки на каблучках, в волосах белая кружевная наколка. Русые косы на затылке корзиночкой. Умиление сплошное. Я даже улыбнулась. Я забыла, что идет война. И что эта хорошенькая девочка - пленная и рабыня.
- Марыся! Нарежь нам бутерброды с ветчиной! Быстро!
Нож, доска, кусок свинины в руках девочки заплясали весело и отчаянно. Она резала, кромсала, грациозно укладывала ветчину на аккуратно порезанный хлеб. Расставила тарелки, чашки. В синих фарфоровых чашках болтались, звенели золоченые ложечки. Мне казалось - я попала в детскую сказку. Марысины быстрые, тонкие ручки исправно сделали работу и крест-накрест легли поверх белоснежного фартука. Она стояла перед нами и ждала следующего приказа.
- Разогрей чайник! Завари чай!
Все было исполнено. Через пять минут чайник пыхтел на плитке, в белый заварник сыпалась заварка. Я поднесла чашку с горячим чаем к лицу и вдохнула странный запах. Чай пах молоком. Сливками.
- Оолонг, - выдохнула белая. - С Тибета. Он пахнет топленым молоком. Правда, вкусно? Ешь! Пей!
И я ела и пила.
Когда же сон оборвется?
Я боялась о чем-либо спрашивать надсмотрщицу. Ела, пила, молчала. А она смотрела на меня и меня изучала.
Когда бутерброды с тарелки исчезли и моя чашка оказалась пуста, белая насмешливо спросила:
- А что же пила без сахара, юдин? Вот же сахар. - Мизинцем подвинула по столу ко мне сахарницу. - Твоя фамилия Цукерберг, юдин? Цукерберг! Сахарная гора, ха-ха!
Я молчала. Я не могла смеяться вместе с ней над собой.
Смех белой отзвенел. Горничная Марыся стояла по стойке "смирно", ждала указаний.
- Можешь взять себе одно печенье, Марыся. Одно!
Белая назидательно подняла палец. Девочка схватила с тарелки печенье. Убежала с ним в угол. Я слышала, как она громко грызет его, хрустит, как мышка.
- Почему ты молчишь, юдин? Почему не говоришь со мной?
Я набрала в грудь воздуху.
- Потому что вы угощаете меня, и я ем.
- Да! Так! Ты поела. Теперь говори! Или не наелась? Хочешь еще?
Она сама откромсала ножом ломоть хлеба, кусок ветчины, бросила мясо на хлеб, грубо воткнула мне бутерброд в зубы.
- Ешь! Ешь!
К горлу поднялся ком, будто снежный, и заслонил мне дыханье. В голове все закружилось, будто я была на танцах и танцевала вальс до упаду. Я уцепилась за край стола. Потом наклонилась и зажала рот рукой.
- Переела, - брезгливо выцедила белая, наблюдая, как меня рвет прямо на пол медпункта. - А может, ты беременная? А?
Я утерла рот ладонью. Потом наклонилась и невежливо вытерла губы и подбородок краем скатерти. Из угла за мной с ужасом и восторгом следили огромные, ясные глаза горничной Марыси.
- Вы прекрасно знаете русский язык. А еще на каком языке вы все время говорите?
- Это все, что ты хотела мне сказать? Мало, - усмехнулась она. - Не получается у нас с тобой разговор, юдин.
Она помолчала. Уже совсем стемнело, и я думала: фонари горят высоко, как в темноте я найду дорогу в барак? Меня подстрелят часовые с вышки.
Белая заправила прядь волос под пилотку, обдала меня зеленой холодной водой надменных глаз и сказала:
- На итальянском.
И больше ничего не сказала.
И я встала, затолкала чай и мед в необъятный карман, отряхнула крошки с синей штапельной робы и медленно пошла к двери. Марыся заметала мою блевотину красивой немецкой щеткой. Я чувствовала, как белая зло глядит мне в спину. Но она не посмела уже меня ни остановить, ни расстрелять, хотя наган, как всегда, висел у нее на кожаном ремне, в толстой кобуре.
Я гляжу и вижу: бьют. Убивают.
Я гляжу: моя хозяйка заносит руку для удара.
Гляжу: трогает кобуру. Пистолет не выдергивает.
Ждет. Медлит.
Жизнь качается елочной старой игрушкой на тоненькой ниточке.
Довоенные игрушки. У нас папа елку ставил в крестовину. Из лесу приносил.
Дети водили вокруг елки хороводы.
Елка, колючая добрая мама, в сверкающих нарядах, в украшеньях.
Обними колючими черными руками. Прижми к груди. Дай поплачу.
Пахнет маминым пирогом. Рушники висят по избе. Соленые огурцы в банке.
Мне моя жизнь приснилась.
ВОЕННАЯ СИМФОНИЯ. SCHERZO
Смеяться. Давайте смеяться!
А что грустить? Давайте хохотать и шутить!
И бросаться спелыми яблоками, и красными помидорами, и деревенскими яйцами: промазал, и яйцо разбилось, и ты весь вымазался в белке и желтке!
В жизни ты вымазался, вот что.
Наклонись над кастрюлей: в овале супа - твое отраженье. Смотрись в свою еду, в свое питье, в свою натруженную ладонь - она с готовностью отразит тебя, и оглянуться не успеешь.
Тебе повезло жить в мирные годы. Гляди, какой вокруг веселый мир!
Веселый?! Мир?!
Грохочут взрывы. Ползут прочь от смерти окровавленные люди. В живого человека втыкают штык, насилуя его острым железом, и человек корчится жуком на булавке и утробно вопит: пощадите! А его не щадят, все никак не щадят. И равнодушно катятся над орущими людьми и молчаливыми трупами великие планеты и могучие звезды; они серебряно дрожат, они мерцают, как больные, хилые сердца - тело Вселенной вскрыто ножом нашей бедной мысли, и мы, горе-хирурги, можем наблюдать трепетание Марса и фибрилляцию Юпитера, и инфаркт миокарда несчастной Галактики, и последние конвульсии Магелланова Облака, и агонию Андромеды. Все очеловечено. Все одушевлено. То, что мы убиваем - не есть ли повторение пройденного? Не урок ли это, нам заданный на дом горящими, слезно текущими по нашим щекам созвездиями?
А, ты опять плачешь! Ревешь опять! Женщины сентиментальны. А художники пламенны, они не плачут. Художники спокойно могут рисовать смерть, и не вздрогнут, и не охнут, и не изменятся в лице. Смейтесь сами над собой! Что замолчали, люди?! Или вы не люди?! Ведь только люди могут над собой смеяться. Только люди способны внутри войны плакать и хохотать. Все остальные, все другие, что не люди, застывают мертво.
А люди во время войны еще и не то могут! Они могут становиться нелюдями! Ведь это так просто! Надо просто переступить порог! Выйти вон из дома своего! И вдохнуть гарь и грохот. И понять: ты пуст, как пустой вещмешок, и мир, выеденное тобой в землянке яйцо, пуст, и война - лишь призрак у тьмы, и звезды - рыболовная снасть, и ловят нас, бьющихся, окровавленных рыб, и тащат сеть невидимые страшные рыбаки, и сейчас тебя, рыбу, ударят по голове колотушкой, разрежут ножом, а ты, рыба, должна вытаращить белые дикие глаза, и рассмеяться беззубым молчащим ртом, молча, дико, уморительно, вечно, серебряной чистой чешуей сверкая, напоследок рассмеяться.
ИНТЕРМЕДИЯ
ГОСПИТАЛЬ
- Фройляйн Инге! Что вы так кричите?
Ажыкмаа не слышала вопроса. Не видела хирурга, подошедшего к ней с распяленными, будто распятыми, руками.
Никуда не спрячешь кровь. Все, и они все перепачкались в крови. Как все и всегда.
Раненый с трудом открыл слепленные ожогами, яркие глаза.
- Это русский танкист, - с отвращением и ненавистью сказал доктор Штумпфеггер, снимая и протирая подолом халата очки. - Он расстреливал наших детей. Я бы сам его расстрелял с удовольствием. Но я врач. Вы понимаете, врач! И я должен. Ну вы понимаете.
Ажыкмаа глядела в обожженное лицо танкиста.
- Ну что вы не отрываете от него глаз. Я понимаю, вы все, девушки, без мужчин. Не заглядывайтесь на русских. А впрочем, право победителя. Они победят и будут брать наших девушек. Крови смешаются. Родятся дети. Дети чистокровных немок от чистокровных русских! Ха, ха, ха!
- Чистокровных русских нет, - тихо сказала Ажыкмаа, продолжая глядеть на русского раненого. - Чистокровных вообще никого нет.
- А вы сами?! - Штумпфеггер крикнул это на удивление оглушительно, зло. - Вы, немка до десятого колена! Я читал вашу родословную! В вашем деле, когда вас на работу брал!
Ажыкмаа криво усмехнулась. Оторвала глаза от обожженного танкиста и глянула Штумпфеггеру в лицо.
- В родословной не написано, что мой дедушка, Йозеф Розенкранц, был еврей. В школе я даже носила его фамилию, так мама хотела. А потом стали сжигать евреев в топках. И немцев тоже. И поляков. И чехов. И всех. А теперь можете меня уволить из госпиталя. Но вы меня не уволите, вам нужны рабочие руки.
И шагнула, выгнув спину под белым халатом, к столу.
К лежащему на нем русскому, чудом не ослепшему в огне и стрельбе, умирающему парню.
Он никакой мне не родной, он просто вусмерть израненный, обожженный русский солдат, он советский человек, захватчик, поработитель, а я помогаю его спасти, я подаю хирургу иглу и кетгут, и он шьет, зашивает, чертыхается, сквернословит и опять режет и шьет, режет и шьет. Вот из этого, из этого состоит жизнь. Наша жизнь.
Наша смерть уже состоит из ничего: там лишь чернота и пустота, не надо верить в загробные кущи и заоблачных ангелочков.
Все, что происходит с тобой, происходит здесь и сейчас.
Так говорила, внушала себе Ажыкмаа, стоя за операционным столом; и она все делала четко и верно, хирург был доволен, он ласково кивнул ей головой, когда пошел мыть руки, а русского солдата погрузили на каталку и повезли в палату, в их чистую, аккуратную немецкую палату; да уже совсем не чистую и вовсе не аккуратную, после налета осыпалась с потолка штукатурка и отвалился кусок стены, и теплый воздух гулял по разрушенному госпиталю, выдувал последний страх, ласкал последний, смертный ужас. Люди умирали каждый день, помногу, и их трупы вывозили во дворы, где врачи устроили подобие гекатомбы: людей сжигали, жгли, как дрова, прямо на вольном воздухе, и вонючее пламя поднималось широко и ярко, длинными широкими золотыми хвостами, к туманному беспечному, в резвых облаках, моцартовски веселому небу.
Он никакой мне не брат, не отец, не муж, не сын, никто, твердила она себе, это просто страшный советский солдат, вот он выздоровеет и очнется, и встанет с больничной койки, и развернет могучие плечи, и перестреляет нас всех. У него нет оружия? Найдет, русские смышленые! У него не будет пистолета или автомата - он выхватит из сапога нож и резанет им сначала воздух, для забавы и чтобы разогреться, потом заколет всех нас! Они же нас всех убивают, русские! Они нас завоевали! Война проиграна, это ясно как день! Я буду спасать только своих! Только своих! Слышишь, дура, как горько, от лютой боли, плачут за стеной дети!
Но с упорством, которому она немало дивилась сама, Ажыкмаа шла и шла в палату, где лежал танкист; она поила его теплым питьем и кормила с ложечки - той едой, что готовили в госпитале на всех на них, и на больных и на врачей, молчаливые угрюмые кашевары в огромных котлах; ей иногда казалось, что в этих котлах и кастрюлях варятся людские кости и человеческое мясо, и они не могла есть похлебку, не могла жевать проклятый конфискованный на границе английский гуляш. Она наливала супа в миску и, осторожно неся миску, как свечу, перед собой, шла в палату к танкисту, и осторожно присаживалась на край его кровати, а он все лежал, но глаза его, яркие, веселые, видели мир и ее видели, и они светлели, когда она зачерпывала людоедский суп ложкой и подносила к его иссохшему, искусанному рту.
Он глотал из ложки тоже осторожно, а иногда, осмелившись, захватывал всю ложку жадно, губами, и держал во рту, как огромный железный леденец, прижимал зубами, а потом отпускал, и Ажыкмаа краснела.
- Спасибо, сестра, - по-русски говорил он.
И Ажыкмаа понимала.
Во сне и в ином мире все можно понимать, что говорят другие люди на разных языках. Так устроена материя иного мира, сна и зеркала; мы отражаемся друг в друге, мы повторяем друг друга, тут ничего странного или страшного нет.
Ажыкмаа смутно понимала это, и ей становилось спокойнее.
- Еще? - спрашивала она по-немецки.
И солдат тоже понимал.
- Еще. Пожалуйста, - отвечал он.
За огромным окнами смеркалось. Весенние сумерки, легкие, как тюль или шифон, призрачные. Может, тебя завтра убьют, и эти сумерки последние. Ажыкмаа ставила пустую миску на тумбочку. Придвигалась ближе к солдату. Он волновал ее, но это было не так, как в слезливых книжках или как за сараями, за страшными гаражами. Она обнимала его голову обеими руками. Так мать обнимает сына.
"Может, ты мне сын? Может, отец ты мне? Кто ты?"
Кто ты, кто, шептала она сухими губами, и его губы дрожали и двигались в такт с ее. Мать должна плакать над ребенком. Вот и она плачет. Это не горькие слезы. У них другой вкус. Слезы капали танкисту на лицо, на заживающие раны, и он слизывал их губами и смеялся. Этот смех был не обидным. Она бы век слушала этот смех.
Смейся, смейся, шептала она и улыбалась сквозь слезы, это значит, ты выздоравливаешь. Ты мальчишка? Да, я мальчишка, кивал он, лежа пластом на фашистской койке, во всем с этой сумасшедшей сестрой соглашаясь. Но отчего он тоже полюбил смотреть на нее, и как она смешно заправляет черные волосы под белый колпак?
Ты мальчик, ты просто маленький мальчик, говорила она, придвигаясь все ближе, и он не отодвигался, наоборот, прислонялся к ней горячей крепкой ногой, и отбрасывал одеяло, и шептал: ложись, наплевать на всех, ночь, нас никто не увидит. Ночь, какая ночь, шепотом смеялась она, да нас тут и так все видят, и стыдно! Стыда нет, шептал он в ответ, боли нет, ужаса нет, и войны нет, уже нет, понимаешь, от войны остались только рожки да ножки. И он опять беззвучно смеялся, и она смеялась вместе с ним. А потом опять обнимала его, но уже не как мать - как любовница: за плечи, за шею, и наклонялась над ним, глядя на него сверху радостно, победно, и он, вытягивая к ней губы трубочкой, будто хотел свистнуть, за губами протягивал и все лицо, дотягивался до нее и целовал ее.
Я должна, когда ты поправишься совсем, сдать тебя нашим офицерам, офицерам вермахта, ты понимаешь это или нет, говорила она очень тихо, чтобы другие в палате не услышали, и говорила по-русски или по-немецки, она уже не знала. Ты враг, шептала она, и он кивал, соглашался. Ты враг, и ты убийца, и я тебя должна ненавидеть! А он шептал: ты моя жена, я тебя узнал, вот какие дела. Не ври мне, что ты немка. Не прикидывайся. Пожалуйста, не сдавай меня никаким офицерам вермахта. Пожалуйста! Bitte schoen!
Я должна.
Никто! Никому! Ничего! Не должен! Никогда! Нигде!
Он пытался втолковать ей это, брал ее лицо в ладони, долго рассматривал, кивал головой радостно, узнавая иные черты, а потом отпускал, как птицу, и шептал: лети! Иди! Иди куда хочешь! Сдавай меня кому хочешь! Я все равно встану и сам уйду, и ты меня не остановишь.
Однажды он так и сделал. Ажыкмаа пришла к нему ночью, с тарелкой удивительной чикагской тушенки, стащенной доктором Штумпфеггером из вещмешков у раненых американцев, и даже покрошила в тушенку зеленый лук, это луковица проросла на окне в ординаторской, - а койка была пуста, аккуратно застелена, как в армии, и блестела никелированная спинка, и горели в ночи серебряные шарики, и сиротливо, до полу, свисало полотенце, с пятнами крови, с пятнами спермы и слез.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ПОЛЕТ ВАЛЬКИРИЙ
[дневник ники]
1 августа 1941
Я все спрашиваю себя: а немцы люди или нет? Может быть, они звери в образе людей? Неужели среди них нет добрых, человечных? Неужели они хотят только убивать?
У нас в Гродно, когда война началась, бомбежки были ужасные. Разбомбили всю улицу Карла Маркса, всю Свердлова и всю Социалистическую. И весь Сенной рынок, где дома евреев. Бомба упала на дом бабы Щуси, и дом заполыхал и сгорел. Пламя шло стеной, а тушить огонь воды не было - Сенной рынок на горе, а Неман внизу, не добежишь. Народ из домов вещи вытаскивал на мостовую. Из бабы Щусиного добра уцелел только ящичек с нитками, иголками и пуговицами и два отреза. Бабу Щусю и дедушку Петра посадили на телегу с чужими вещами и отвезли к Казакевичам, это рядом с нами. У нас тесно, комнатка да кухня, и нас в комнатке уже пять человек. Спасибо Казакевичам, деда с бабушкой приютили.
19 сентября 1941
Магазины закрыты. Купить еду негде. И не на что. Денег нет. Хлеб снится по ночам.
Ученицы мамы, Кристина и Ганна, из деревни привозят немножко ржаной муки. Мама замешивает тесто так: натирает на терке картошку, добавляет туда этой деревенской муки и печет лепешечки толщиной в карандаш. Получаются почти драченики. Пальчики облизываем. Сухари размачиваем в чае, получается чайный суп.
Моя сестра плачет постоянно. У нее все время мокрое лицо.
Мой братик орет в кроватке. Он еще маленький, ему полтора года.
10 октября 1941