"Ведь в родах умирают, умирают", - шептала я себе, а живот под моей рукой то опадал, то поднимался снеговой горой, живым бешеным сугробом. Хорошо, что все это пришло ночью: днем, если бы я не вышла на работу, в барак бы пришли солдаты и меня застрелили - за то, что я на работу не вышла. А так, думала я, ночью рожу, а днем на работу пойду.
Легла на нары на спину. Подняла и развела колени. Мои дети таращились на меня. Мои дети, да, мои: черненький Миша, рыженький Никита и беленькая Лизочка. Я уже дала себе слово: если я выживу и если они выживут - мы не расстанемся никогда, я всех выращу, всех подниму. Миша подложил ручонку мне под затылок. Лиза, как заправская повитуха, подняла рубаху и обследовала мой живот.
- Ты кричи, кричи, Двойрочка. Легче будет.
- Кричать тут нельзя, - прошептала я, и глаза мои наполнились слезами, так смешно мне стало от Лизиной заботы, - ноченька, тут все спят, мы всех перебудим.
- Ну тогда стони.
- Мне пока хорошо, деточка моя, мне же совсем не больно, вот ни чуточки.
Я изобразила веселую улыбку, чтобы Лиза поверила. Она не поверила, покачала головой: врешь ты все! Тогда я поманила ее к себе пальцем поближе, она наклонилась, и я прошептала ей прямо в ушко под косичкой:
- Знаешь, на мне есть такой невидимый пояс. Ну, такой волшебный. Он спасает от боли... и даже от смерти. Думаешь, почему нас всех пощадили, не расстреляли? Потому что на мне надет этот чудесный пояс. Поняла?
Она кивнула. Глазенки засветились любопытством.
- Поняла.
- Тише говори. А то народ разбудим. А всем рано на работу. Хочешь, я потом на тебя этот пояс надену?
- Когда потом?
- После того, как мой ребеночек родится. Пояс поможет мне родить. Он такой, он помогает. Меня на него надела моя мама, когда мне исполнилось три годика. И с тех пор, знаешь, я все время под охраной. Вот, гляди! - Я рванула вниз ворот истлевшей, тысячу раз штопаной рубахи. - Видишь? Ну, видишь?
Лиза разглядывала мои шрамы на груди. Сюда стрелял Гюнтер.
- Вижу. Шрамы. - Она потрогала шрамы пальчиком. - И что?
- А то! Это меня убивали - и не убили. И я боли даже вот нисколечко не почувствовала. И все срослось. Все-все.
Недоверчивая улыбка взошла на Лизины губы. Потом она хлопнула в ладоши.
- Хочу такой пояс!
- Будет он у тебя. Вот только...
Неистовая боль скрутила меня и выжала, как мокрую тряпку. Я выгнулась - затылок и пятки вросли в нары, спина и зад приподняты в дикой судороге, - и, как ни зажимала себе рот рукой, застонала протяжно и громко, зверино. Лиза отшатнулась. Я схватила ее за руку.
- Лиза! Беги... в медпункт... позови... Гадюку...
Она сорвалась с места, только ее и видели. В открытую дверь барака дунул ветер, вдунул внутрь колкий твердый снег, он оседал на пороге, на волосах и одежде спящих тяжелым, непрочным сном людей. Люди спали и во сне ждали смерти. Укрывались смертью, как одеялом, как соломой, как старым брезентом, стащенным с одинокого грузовика.
Гадюка явилась. В одной руке склянка, в другой - мензурка.
Накапала из склянки в мензурку капель. Дала мне выпить. Я выпила, и дурман бросился в голову, боль маячила сквозь бледную дымку.
- Идти можешь? - только спросила.
Я кивнула головой, хотя понимала: не дойду.
Гадюка бросила взгляд в распахнутую дверь. Ветер разъярялся, снежная крупка заметала порог, он уже был весь белый. За порогом виднелась ручка рабочей тачки.
- Берите ее, - кинула Гадюка детям, - понесем.
Миша, Лиза и Никита взяли меня за ноги, Гадюка подхватила под мышки, они вынесли меня на улицу и усадили в тачку. Все вчетвером толкали тачку, везли меня в медпункт, а я, чтобы не кричать, грызла себе запястье, и по руке текла кровь, я кожу прокусила.
А с черных небес шел белый железный снег, круглые железные шарики лупили меня по щекам и губам, по груди, по бешено вздувающемуся животу. И я ловила снег ртом.
Внесли меня в медпункт. Положили на кушетку. Итальянка набрала в шприц лекарство, подняла шприц, выпустила из иглы струю жидкости. Задрала мне юбку. Помазала ваткой со спиртом мою ногу, выше колена. Безжалостно, больно сделала укол. Пустой шприц аккуратно положила в кипятильник.
- Ну как? Легче?
Я молчала. Потом спросила:
- А вы зачем меня спасаете? Вы не отберете у меня моего ребенка? Я знаю...
- Что знаешь? - спокойно спросила Гадюка.
- Вы из крови младенцев делаете снадобья. Вы ставите всякие научные опыты! Вы...
- Мало ли что делают врачи великого Рейха. - Голос итальянки звучал холодно и надменно. - Это не твоего ума дело.
- Значит, не отберете?
Я очень беспокоилась. Темные птицы летали у меня перед глазами. Это от лекарства, я знала.
- Кому ты нужна. Ты и твой ребенок.
- Зачем же тогда?!
Боль навалилась, придавила меня к стерильной кушетке. Пахло лавандой от чистых простыней. Спиртом - от рук Гадюки. Она низко наклонилась надо мной, я близко увидела ее лицо, широко расставленные, как у коровы, большие глаза, они дышали снегом, ветром и льдом.
- Просто так.
- Просто... так?
- Да. Представь себе. Можно в жизни ведь что-то делать и просто так. Просто я так захотела. И все. Ясно?
Черные птицы захлопали крыльями, заслонили мне глаза, когтистые лапы схватили сердце, и я перестала дышать и чувствовать.
Очнулась я оттого, что мои внутренности рвались на куски. Я выворачивалась наизнанку старым, дырявым чулком. Это было стыдно и дико. Я попыталась вобрать в себя, обратно в живот, выходящие наружу потроха. Напрасно. Из меня выходила моя жизнь. И я ее теряла. Сейчас потеряю. Сейчас! И не вернуть.
Я выгнулась дугой, потом подтянула колени к подбородку, потом повернула голову и стала видеть. На меня смотрели три пары детских глаз. Все мои дети сидели на полу и глядели на меня, а я корчилась перед ними, будто меня поджаривали. Ах, как стыдно! А я еще рассказывала Лизе россказни про чудесный пояс!
Чужие холодные руки надавили мне изо всех сил на голый живот. Обожгли льдом. Я дернулась. В руках Гадюки блеснуло лезвие. Ну я же говорила, что она хочет зарезать меня!
Она наклонилась надо мной и махнула скальпелем. Я не видела, что она делала внизу моего живота. Может, убивала ребенка, я не знала. Таким скальпелем только ткни в сердце! Но странную легкость и странную свободу почувствовала я. И из меня будто выскользнула наружу вся моя боль и вся моя надежда. Выкатился огромный, цветной, кровавый, теплый, горячий и сияющий шар; он вкатился прямо в сердцевину тьмы, и вспыхнул, и осветил все, все тайные уголки, весь мрак, всю печаль и скорбь. Радостью - осветил. И поджег.
И воздух вокруг моего живота загорелся, и внутри костра раздался крик:
- А-а-а-а-а! А-а-а-а-а!
Это кричала не я. Это кричал другой человек! Человечек! А может, зверек!
Он кричал и плакал, и жаловался, и извивался, и поджимал к красному тельцу кривые ручки и ножки, а изнутри меня к нему тянулась, ползла красная узкая, длинная змея, переливалась, вспыхивала огнями, билась, шевелилась. Гадюка опять взмахнула скальпелем и отрезала змее голову. А кусок ее туловища крепко перевязала бинтом.
- Сейчас выйдет послед. Ждем.
Холодом, ледяной водой голос окатил.
Гадюка сказала это по-итальянски, но я все поняла.
Мне стало совсем легко и пусто. Я могла бы, взмахнув руками, полететь. Гадюка подхватила моего ребенка на руки. Поднесла близко ко мне, так близко, что я увидела разводы крови у него на животе, щелки слепых глаз и рот, раззявленный в долгом страдальческом крике.
- Видишь? Мальчик. Запомнила, что мальчик? Ты была права.
- Я знала, - выдохнула я.
- Эй, ты! - Гадюка обернулась к Лизе. - Хватай простыню! Вон там! Неси сюда!
Лиза вскочила с пола и метнулась к стеклянному шкафу. Вытащила снизу белую, снежную простыню. В лютый холод, в чистоту и печаль завернули моего ребенка. Твоего ребенка, Гюнтер.
Я запоздало заплакала и стала искать, хватать руку Гадюки, чтобы поцеловать ее. И я сделала это. Я поцеловала руку у убийцы и фашистки. У женщины, что убила тысячу, десять, сто тысяч людей. Но она спасла меня и приняла моего ребенка, и обмыла его в лохани, и обработала ему глаза и уши, и запеленала, и поднесла к моей груди, и поэтому я, обливаясь слезами, целовала ее холодную, равнодушную руку, пальцы с изящными ногтями, сточенными немецкой пилочкой, намазанные алым кровавым французским модным лаком.
[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]
Здравствуйте, милая тетя Ажыкмаа!
Время идет, а теперь уже и летит. Наша провинциальная жизнь, особенно зимой, в стужу, располагает к раздумьям и к печали. Вот сижу, пишу вам и плачу. Где все наши любимые, кого любили мы? Куда уходят люди? На нас с портретов, с фотографий глядят только их глаза. Остановившимся взглядом. А от многих сотен тысяч, миллионов и фотографий не осталось. Сгнил и развеялся по ветру прах.
У нас с мужем так и не получилось родить ни доченьку, ни сына - у меня был выкидыш, а потом я так и не забеременела. Я очень жалею. Я так хотела второго ребенка.
По телевизору все смотрю, как живут люди в Америке, и радуюсь за вас: вы в тепле и сытости, у вас нет груза бытовых проблем, которые нам приходится решать каждый день. Я, вместе с мужем, сейчас тоже работаю в школе, преподаю музыку и пение. Детки хорошие, чудесные, приходят на уроки с такими светлыми, свеженькими личиками, так старательно поют, и я учу их играть на фортепьяно. Многие уже играют этюды Черни, легкие сонаты Моцарта, пьесы из "Детского альбома" Чайковского. Я на них не нарадуюсь.
Видите, мы стали двумя заштатными педагогами в заштатном городишке в глухой провинции. А я думала, я буду покорять мировые сцены. Но я не жалуюсь на судьбу. Муж мой добрый, спокойный, он меня понимает, а я его. Что еще надо двоим?
Муж хотел ребенка, это я виновата, не смогла его ему подарить. Время от времени муж заговаривает о ребенке из детского дома. Я киваю головой, но не спешу бежать в детдом и выбирать ребеночка. Может быть, я еще сама смогу понести. Еще есть капелька времени, чуть-чуть, до заката.
Сижу за большим столом в гостиной, стол накрыт кружевной скатертью, на кровати, как и положено в деревне, пуховая перина и взбитые подушки, и тоже укрыты кружевами, а на столе передо мной миска с ватрушкой, сама в печке пекла, и крынка с топленым молоком - купили у соседки-коровницы. Муж хочет, чтобы мы завели корову, и я ее сама доила. Я тоже не противлюсь этим мыслям. Но у нас на корову сейчас просто денег нет.
Сын окончил политехнический институт и работает на заводе. Заводы все умирают, и денег инженерам платят мало. Жалеет, что не поступил в аспирантуру и не пошел в науку, там, говорят, денег больше.
За окном метет метель, все заметает. Все дороги и тропинки замело, все крыши. Все белое-белое. Ночь и снег, а у нас дома тепло и уютно. Разве это не счастье? А я все время плачу и плачу. Вот сижу, пишу вам, и сейчас плачу. Просто не просыхаю. Какая же маленькая жизнь! Какая крошечная! Кажется, только вчера все начиналось. И я сижу в вашей московской квартире за роялем, за старым "Бехштейном", и играю вам, дяде Диме и Нике "Полонез-фантазию" Шопена. А потом Ника встает к роялю, изображает певицу, смешно прижимает руки к груди, и мы вместе с ней, дуэтом, поем: "По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!"
Какое время было! Еще мы жили в СССР. И на домах в праздники еще развевались красные знамена. Нет, ничего нельзя изменить, я понимаю. И время не повернешь. У меня все больше седых волос. А как вы выглядите теперь, даже не представляю. Пожалуйста, пришлите фотографию, я маме покажу. Мама чувствует себя все хуже, все больше лежит, почти не встает. А на губах все время улыбка. Шепчет: "Хочу дожить до женитьбы Славика, больше ни о чем Бога не прошу". Папа очень переживает. Выходит курить во двор. Он сильно кашляет. Я делаю ему лекарство: листья алоэ, мед и коньяк, и все это смешиваю. Это для легких очень помогает.
Крепко целую вас, тетя Ажыкмаа. Пишите мне. Мы с мужем копим на компьютер, вот накопим, купим, и буду посылать вам мгновенную почту, говорят, она доходит до адресата за считанные секунды, как по волшебству. Ваша Лена.
[гюнтер дороги войны]
Везде. Всюду. Всегда.
Везде и всюду, где он шел, в пыли и грязи всех дорог, в блаженном, со слезами, отдыхе всех привалов и постоев, в грохоте боя, в тишине приозерной и приречной - всю войну, пока она шла и проходила, и опять наваливалась черным брюхом, и катилась мимо с чудовищным, оглушительным железным лязгом, ему виделся этот сивый русский парень, этот беленький смешной мальчишка, наверняка его ровесник; белокурый солдат являлся ему из тьмы или из слепящего дымным солнцем сиротского неба - все равно, он приходил, шагал навстречу, лицо приближалось, становясь из призрачного теплым, живым, и Гюнтер махал головой сердито, отмахивался от безумья, как от мухи, бормотал себе под нос: "А, zum Teufel!" - но не уходил к черту и не уходил никуда тот, кто спас ему жизнь.
И Гюнтер Вегелер шептал снова, усмиряя шепотом страх и радость: "Ах ты, русский гаденыш".
А внутри него отзвучивало ему: "Ах, вот же ты, мой названый брат".
И он повторял, лепил губами, смаковал языком это странное, дикое, такое простое слово - "брат"; и в ушах внезапно взмывал и летел навстречу солнцу, гремел и завывал Вагнер, "Полет валькирий", он слушал эту музыку на концерте в Касселе, отец тогда повез их в пышный, барочный, с виньетками и лепниной, концертный зал, всех нарядил с иголочки - Вилли, Генриха, Клерхен и его, Гюнтера, взял почему-то именно его, его одного, Гюнтера, крепко, больно за руку и повел, а остальные дети побежали за ним и отцом, как гусята. В том сияющем мрамором и бархатом зале, где гипсовые ангелочки и алебастровые виноградные кисти изобильно свешивались со стен, где люстры бешено мотались под солнечным потолком - их раскачивала и мотала музыка, - он впервые понял, что весь мир звучащий, что только одни бестелесные звуки и есть в мире, и больше ничего, а мир просто нагло прикидывается вещным, плотным и твердым. Он хватал Клерхен, сидя в мягком бархатном кресле, потной рукой за хрупкую лапку. Клерхен шипела змеей: брось, пусти, ущипну! Отец дал ему подзатыльник. Он опустил голову и дрожал, а музыка лезла в уши, забивала рот и нос.
И он тогда не выдержал и заплакал, громко зарыдал на весь зал, и отец, стыдясь и ругаясь, уводил его, зажимая ему кривой от плача рот белым кружевным маминым платком, из зала вон, от музыки прочь, и ему казалось - весь народ, весь красивый и приличный люд в смокингах, алмазах и жемчугах, мехах и лаковых туфлях лошадино ржет, хохочет над ним.
Валькирии летели. Разрывы гремели. Далеко в небесах смутно виделась фигура в латах - то ли женская, то ли мужская, длинные волосы вились, струились по ветру. Все-таки это женщина была. Она следила за ним. За жизнью его.
"Брат, - шептали губы, - спасибо тебе, брат, ведь я живой".
Задирал голову. Летела и переворачивалась в воздухе со спины на живот белокурая женщина, он теперь мог хорошо ее рассмотреть. Густые, лошадиной гривой, мощно веющие среди туч волосы. В косу такие заплести - косу не приподнять, бревна тяжелее. Гюнтер щурился и улыбался. Милая, родная; может, Фрикка, а может, Брунгильда, прямо с фиалковых полей Валгаллы. Он сильнее задрал голову и чуть не переломил себе шейный позвонок. В голове загудело, земля закрутилась вокруг него в бешеном вальсе. Он потер шею жесткой наждачной ладонью. И тут ухнуло совсем рядом, и он свалился на землю, вжался в нее.
Лающий голос отдавал команды - Гюнтер не слышал. Ослеп и оглох. Земля забила глазницы и глотку, как та. давняя музыка. И музыка родилась внутри. В полнейшей, мертвой и белой тишине. Она поднялась снизу вверх и вылилась через рот - так выливается вино из бокала.
Очнулся; его тащили на носилках. Он понял, что думает, мыслит, - и его пробрал смех.
Мертвые не думают!
Кто знает, что будет, когда ты умрешь? Никто. Ни ты... ни... она...
Пока его несли на носилках санитары - он поискал глазами в небе. Все. Валькирия улетела.
"Брат, видишь, я опять жив, а сколько умерло, убито. Хайль!"
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ОТРАДНЕЙ КАМНЕМ БЫТЬ
[дневник ники]
20 мая 1942 года
Нас отправляли в Германию. Погружали в эшелон. Май, и Курск весь в цвету, сады цветут, и такой аромат! Мне только что исполнилось тринадцать лет. И я перешла из шестого класса в седьмой. Пришла повестка, явиться на вокзал во вторник, в пять вечера. И в повестке угроза: если не явитесь, придем к вам домой с собаками!
Собаки у немцев злые, страшные. Овчарка загрызла соседнего Толика. Мать Толика упала замертво, и ее не откачали. Их похоронили вместе.
Нас всех посадили в товарняк, в таких перевозили коров и телят. Столько людей затолкали в вагоны! Не вздохнуть. Ноги не вытянешь. Душно так, что люди теряли рассудок. Пока мы до Германии ехали - люди умирали, и их нам велели на ходу выбрасывать из вагонов. Мы плакали, отламывали доски от стенок вагона и вышвыривали трупы на насыпь. На полу в вагоне солома. В углу отхожее ведро вонючее. Вверху окошко за решеткой. В нем видно небо. Один раз в день нас кормят. Дают кусок хлеба, очень маленький, не наешься, и воду. Воду наливают в грязные миски. Мы чувствуем себя собаками. Собак мы в мирное время вкуснее кормили. А однажды дали в закопченном котелке свекольный суп. В нем плавали кусочки свеклы, ботва и черви.
Я устала от бомбежек! Я устала от раненых и убитых. Когда бомбили - во всех вагонах поднимался дикий плач и вой. А я молчала. Мне соседка Оксана шепчет: "Ника, давай под шумок убежим!" Дура она. Куда бежать? Всюду фрицы с овчарками и с автоматами. А потом думаю: побежим, пусть застрелят, и муки кончатся разом.
28 мая 1942
Привезли в Германию. По Германии ехали - высовывались из товарняка: поля ухоженные, деревеньки чистенькие, в каждой деревне кирха островерхая! Заставили выйти. Мертвые остались в вагонах. Мы жадно вдыхали свежий воздух. Нас всех остригли наголо и взяли отпечатки пальцев. Потом скомандовали: "Марш в вагоны!" И опять колеса застучали. Везут. Куда? Умирать? Или жить?
Станция. Велят нашему вагону: "Выходи!" Мы все столпились около станционного домика. Подошли люди. Немцы. Мужчины и женщины. Стали нас разглядывать. Щупали груди, плечи, волосы, заглядывали в рот и считали зубы. Я видела, как ощупали и обсмотрели Оксану, и как немец заплатил толстому военному бумажную денежку, грубо дернул Оксану за руку и увел с собой.
Ко мне тоже подошли. Двое. Наверное, муж и жена. Хорошо, даже богато одеты. Худые, заносчивые, у женщины лошадиные зубы торчат из-под губы. С меня сорвали платок, и немецкая дама стала копошиться у меня в голове, и повторяла одно слово и брезгливо плевала в сторону. Это она искала у меня вшей. Муж расплатился. Жена дала мне подзатыльник и крикнула визгливо: "Шнель, шнель!"
Они пошли, и я пошла за ними, они шли быстро, и я почти бежала.
11 июня 1942