Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 27 стр.


Я теперь работаю у немецкого богатея. Он тычет себя толстым пальцем в толстую грудь и важно надувает щеки: "Я барон, барон! Ты служишь у барона! Гордись!" Я уже много чего понимаю по-немецки. У меня много работы. Я встаю в пять утра. Очень хочется спать, ужасно. Сначала ухаживаю за скотиной, задаю ей корм. Барон держит коров, лошадей, свиней, кур и индюшек. Потом варю детям еду и отдельно - хозяевам. Детей у барона трое. Они капризные. Младший мальчик все время бьет меня чем ни попадя, а иной раз швыряет в меня вещами. Однажды бросил в меня подсвечник, и чуть не попал в висок, я увернулась в последний момент. Потом я - прачка. Каждый день - гора белья. Они каждый день надевают все чистое. И постели меняют через три дня. Требуют крахмалить простынки и наволочки. Ем я два раза в день в корыте вместе со свиньями. Так приказал барон. Свиней зовут Ирэна и Карла. Я встаю перед корытом на колени, опускаю лицо к корыту, плачу и ем руками свинячью баланду.

18 июля 1942

Моя работа у барона закончилась. Я сама виновата. Все-таки я жила дома. А теперь меня выгнали. Баронесса потеряла ожерелье и подумала, что это я его украла. Она била меня по щекам и два дня держала без еды в чулане. Потом вошла в чулан, выволокла меня за волосы в коридор и била плеткой. Барон долго на нее кричал, потом плюнул себе под ноги, потом мне в лицо. Я стерла плевок подолом юбки.

А назавтра меня отправили в немецкий лагерь. Здесь меня опять сфотографировали. Погнали в баню. В предбаннике сидел человек с иглой и банкой туши. Он накалывал всем на руке номера. Все протягивали руки ладонью вверх и морщились. Дошла очередь до меня. Я села перед человеком, он окунул иглу в краску и воткнул мне в запястье. И я крикнула: "Больно!" А когда все кончилось, отошла и глядела на номер. 63587. 63587. 63587.

Я сразу заучила его наизусть. Это теперь мое имя.

Нас всех одели в полосатые костюмы. Я думала, это пижамы, и в них спят. Нет. В них живут все время. В мороз и в жару. Туфли наши, сапоги и чуни и другую обувку забрали, я так думаю, сожгли. Взамен обуви дали нам деревянные башмаки. Они гремели по мостовой, когда мы шли на работу.

На рукав нам всем нашили буквы OST. Я спросила, что они означают. Мне ответили: "Восток". Ну, что все мы с востока.

14 октября 1942

Живем мы в бараках. Нас тут очень много. Я не считала, но рыжая Тася сказала: "Тыщи две, хиба так". Спать холодно. Печей тут нет. Сразу все начали болеть. Да еще как страшно! Бились в судорогах. Лежали, как бревна, бредили, в жару. Больные почти все умирают. Лечить нечем. По нас ползают вши и клопы. И нет никаких сил чесаться.

Сидим в холоде, во вшах, голодные. И вдруг гонят в баню. Кто-то шепчет: там не баня вовсе, там смерть. Но мы все равно идем - это приказ. Правда баня. Напускают пару. Перед нами тазы с водой. Жара страшная. Нас прожаривают, чтобы сдохли вши. Старухи не выдерживают и валятся замертво около тазов. Одна старая женщина так упала, а молодая села перед ней на корточки и как завопит, подняв голову к потолку! "Мама, не уходи, мама, не уходи!" Я вспомнила картинку из учебника анатомии, как делают искусственное дыхание. Легла на нее и надавливаю ей на грудь, и дышу - рот в рот. Но я не смогла ее оживить.

А из соседнего барака людям сказали: пойдете в баню, - а сами отвели куда-то, никто не знал куда, и они больше в барак не вернулись.

10 ноября 1942

Маленький мальчонка из Винницы, Олекса, вышел из двери барака, поднял голову к небу и крикнул: "Хлибом пахне! Чуете чи ни!" Все побежали к двери. Запах такой сладкий. Будто тесто сдобное пекут. Смотрим, длинная труба, из нее валит черный дым. Это он так пахнет. А Олекса все кричит и пляшет: "Хлиб хтось для нас пече! Хлиб!"

Мы стояли и глядели в небо. И голос за нами раздался, хриплый и старый: "То мы горымо, люды".

Так мы узнали про печи крематория.

В тот вечер я не плакала. Сидела с сухими глазами. Говорила себе: это я, Ника Короленко, должна умереть и сгореть?! Никогда! Никогда этого не будет!

И кто-то шепчет сбоку, из-под локтя: "Это будет завтра. Это будет со всеми нами".

Я вытащила из-за пазухи кусок настоящего хлеба. В него на фрицевской кухне подмешали опилки, вату и костную муку. Я откусила от хлеба и вдруг подумала: костная мука - из наших костей. Меня чуть не вырвало.

2 декабря 1942

Половина нашего барака - дети. И еще немного женщин, молодых и стареньких.

Мы, дети, работаем по двенадцать часов в сутки, а то и больше. Как немцы захотят. Тех, кто постарше, гоняют на строительство водонапорной башни. Мы, кому от десяти до тринадцати, работаем на заводе. Бежим на завод - деревянные башмаки клацают по булыжникам!

А вчера нас на телегах отвезли в госпиталь. Здесь как в раю. Тепло, белый кафель. Нас искупали в настоящих ваннах! С настоящим шампунем, немецким! Он так пахнет, фиалками! Медсестры нас терли настоящими мочалками и губками! Потом сказали, и нам перевели на русский: вы будете в госпитале неделю, вас будут кормить и поить и мыть, вы будете отдыхать и спать сколько угодно! Мы не поверили. Маленький Вальдусь закричал: "То не повинно бычь!" Я закрыла ему рот рукой.

9 декабря 1942

Сегодня последний день недели в госпитале. У нас брали кровь из вены. Очень много крови. Многие падали в обморок. Голова у меня кружилась. Темная кровь лилась в шприц. Лицо у медсестры было такое каменное, деревянное, как мои башмаки. Я тихо спросила: "Зачем вы берете у нас кровь?" Медсестра отчеканила: "Фюр унзере зольдатен". Я все поняла. И мы обе молчали. Потом она сунула мне ватку со спиртом, я зажала ее локтем и пошла в палату.

А вечером нас созвали в большую белую залу. Каждого заставляли лечь на кушетку, покрытую резиной. Мы ложились на живот, и подходил мужчина в белом халате и прижимал всем к правой лопатке железный кружок, и все орали как резаные. Вставали с кушетки, отходили, и все видели: под лопаткой клеймо. Его ставили раскаленной железной печатью. Клеймо в виде двух слившихся колец. Я легла на голый живот, на холодную резину. Ждала. Очень боялась. Шептала себе: я не закричу, ни за что не закричу, как другие! Когда раскаленное железо коснулось лопатки, я раскрыла рот, но не слышала своего крика. Так громко кричала я, что на миг оглохла.

10 декабря 1942

Сегодня нас отправили обратно в лагерь. Снова нары, солома, клопы и вши.

Я попыталась уснуть, но проснулась от ужасного зуда. Насекомые заползли мне под лопатку, в мою рану. Я встала с нар. Сняла полосатую робу. Поглядела: на спине кровавый кружок. Я уткнула лицо в робу и зарыдала без слез. Они все уже давно вытекли.

[юрий горький зима 1944]

Он это хорошо придумал, с досками.

Он и дяде Петру так сказал: давай, мол, так сделаем, мол, так и так, - а дядя Петр сначала взъерошился и обругал его по матушке, и плюнул, и дал ему подзатыльник, небольно, а потом опустил голову, подумал минуту и согласился.

И они так и сделали.

Баржу с досками капитан и штурман довели до пристаней, до девятого причала. Пришвартовались. Дядя Петр и Юрка сидели в трюме. Слушали, как баржа трясется, как работает горячий двигатель.

Юрка держался за доски, в пальцах торчали занозы, они раздулись, покраснели, как морковки. Дядя Петр курил махорку. Юрка задыхался от дыма. Он, трехлетка, тоже пробовал курить. У пацанов чинарик попросил. Они дали и громко хохотали. Юрку вытошнило на грязный снег.

Тьма налезала справа и слева, наглухо задраенный трюм давил железным потолком, стальные клепки вспыхивали ледяными звездами, когда дядя Петр подносил козью ножку ко рту. Юркина мать жила в Иваньково: на войну ее не взяли - Юркой брюхатая ходила. "Ты, малек, мать-то от верной смерти спас", - медленно и тяжело говорил дядя Петр, поднимая вверх черную толстую ветку заскорузлого пальца.

Что такое смерть, Юрка уже знал. На его глазах умирали коровы и козы; при нем Галина забивала свинью и поросенка, чтобы не отдать их в колхоз; и сам он убивал - из рогатки сбивал влет воробьев и синиц. Однажды так он убил красивого, с розовой грудкой, снегиря. Сел перед птицей на корточки и стыдно заплакал, размазывал слезы по щекам кулаком. Подошла мать, погладила по голове. Смолчала. Она не тратила на Юрку много слов.

И как умирают люди, Юрка тоже видел: двухлеткой стоял он у гроба иваньковского дурачка Зюзи - он повесился на гвозде на сеновале, - потом глядел, как в красный, с нелепым черным бантом, гроб кладут бабушку: живая, она была пугающе большая, грузная - валун на берегу Суры, а умерла - и враз ссохлась вся, и сжалась в комок, и задеревенела. Еле ей руки мертвые разогнули, чтобы в гроб уложить. Юрка стоял около алого костра гроба и вспомнил, как бабка ударила его по щеке - за то, что сахар из буфета своровал.

А ему так сладкого хотелось.

Бабка умирала - кого-то пальцами на одеяле старательно давила. Незримых мирных мошек, а может, злобных пауков. И мать шептала: "Обирается, обирается уже, скоро, скоро". А Юрка слышал: собирается, собирается. Ну вроде в лес по грибы.

А в эту зиму Юрку отвезли к дяде Петру в Горький.

Потому что в городе, мать сказала, еда лучше. А в Иванькове лепешки из лебеды ели.

И это так здорово Юрка придумал: залить доски водой, они на морозе и примерзнут к железному полу трюма. А ночью можно заявиться на причал, проползти на баржу и их отодрать.

Ты сообразительный, даром что малец, бросил ему дядя Петр, поплевав на пальцы и загасив козью ножку. Мне уже четыре скоро, обиделся Юрка.

Он уже умел считать до десяти.

Воровато залили доски водой из пожарного красного ведра. Пока до Горького от Кадниц плыли - доски к полу и вправду примерзли. Декабрь, а Волга не встала, и баржи ходят, и катера. Но уже забереги, и шуга плывет вдоль берегов.

Дядя Петр наклонился и попытался отодрать от железяки доску. Она не поддавалась. Потом с хряском, будто разорвали живое, отошла. Дядя Петр держал ее в руках и смеялся. У него во рту недоставало многих зубов.

А Юрка бил в ладоши, чтобы согреться.

Вместе с мужиками они вытаскивали доски из трюма и носили на грузовики - помогали. Бригадир выдал дяде Петру мятые рубли. Дядя Петр, не считая, жадно и быстро затолкал их в карман фуфайки. Облизнулся, как пес. Грузчики сунулись напоследок в трюм - увидали пристывшие к полу доски: "Э! Отдирать! Корячиться?! Да шут с ними! Завтра! Крюки приволокем..." Утопали прочь, по трапам, по мосткам, по дебаркадеру гремя черными сапогами, громоздкими страшными башмаками. Дядя Петр с Юркой переждали на дебаркадере, схоронившись за беленой деревянной колонной. Землю и воду залили синие сумерки, потом деготь ночи. На другом берегу вспыхивали огни. Мужчина и мальчик осторожно пробрались в трюм и, грея руки дыханьем, стали отдирать друг от дружки черные, длинные, короткие, сухие, сырые, колючие, живые, мертвые, обледенелые доски.

Потом вытаскивали их на берег. Юрка тащил на спине; дядя Петр - под мышками. На берегу их ждали длинные салазки. Маленький и большой привязали доски к салазкам, взялись за ремни, деревянные хвосты досок волочились по снегу, как хвосты старых щук.

Они, в ночи, везли на салазках домой доски, и старались побыстрее отъехать от пристани - а вдруг заметят, изловят, сразу тюрьма дяде Петру, так он приговаривал, шептал беззубо.

Доски - это жизнь.

Тепло. Огонь. Еда.

Дома дядя Петр сразу растопил печь. В печи - щели, и в них просачивается дым, и щекочет ноздри, и внутри щекочет, там, где кишки. Кишки хотят есть. Юрка знает: внутри у человека кишки, и их все время надо кормить. А если долго кишкам жрать не давать - сдохнешь с голоду.

Печь разгорелась. Сырые доски оглушительно трещали, и Юрка вскакивал с табурета и зажимал уши.

- Ах ты, Гитлер, поганец, - выкряхтел дядя Петр, заворачивая самокрутку из газеты "Горьковская правда" и насыпая в нее пахучую, как прополис, махру, - ах ты сволочуга этакий, козлище ты вонючий. Сколько народу сгубил. Сколько деток! - Он выбросил сожженную березовую ветку толстого пальца в Юрку. - Сиротами! Оставил...

Юрка уже знал, кто такой сирота.

- А разве я сирота?

Круглыми голодными глазами глядел на дядю Петра.

- Ты-то?

Оба молчали и слушали, как тикают часы.

- Ты... пока еще... нет, - дядя Петр поворошил весело полыхающие поленья ржавой кочергой. - Еще похоронка не пришла. Но придет, погоди. - Дядя Петр говорил о смерти обыденно и тихо, как о том, что сейчас они будут печь картошку, а это очень вкусно, особенно с солью. - Еще... придет...

Опять молчали и ждали, пока дрова прогорят.

Дядя Петр одной рукой курил, другой всовывал в печь картофельные кругляши. Один... второй... третий... Они торчали из золы, круглые, голые, мрачные. Головы картофельных детей. Юрка следил внимательно. Еще немножко потерпеть. Он вытер ладонью со рта голодные слюни. Соль лежала на столе в синей спичечной коробке. Юрка, ковыляя, сбегал к столу и принес коробку к печке. Дядя Петр сидел на маленькой скамеечке перед печью и тихо пел:

- Солнце всходит и заходит... а в тюрьме моей темно-о-о!.. Дни и ночи часовые... стерегут... мое окно-о-о-о...

Юрка глядел, как синими огнями вспыхивают угли. Еще нельзя заслонку закрывать; если закроешь, угоришь. Ну, умрешь, значит. Он видел угорелых: синие, распухшие, будто раками покусанные.

- К матке твоей хахель вот подкатывается, она сказывала. Сулит еду... деньги сует... тьфу!.. Держится пока баба. Держится... Доколь продержится? А ежели не удержится - так ведь и не скажет. Иван если вернется - все одно вусмерть изобьет... э-э-э-эх...

Юрка не слушал, не слышал: в печь неотрывно смотрел.

Наконец настал миг. Дядя Петр щепочкой выкатил из печки черные картофелины на жестяную подставку. Они ссыпались на жесть со стуком, а одна разломилась, проглянула желтая мякоть. Дядя Петр осторожно брал картошку, клал себе на колени, на расстеленную газету, и медленно, любовно очищал черными ногтями. Юрка глядел, как заколдованный. Неотрывно. Он слышал, как билось в груди его сердце, но не знал, что это сердце; а думал - в него влетел голубь, тот, что приснился ему сегодня ночью.

Ему часто снились птицы. Белые голуби. Они сидели у него на руках, на голове, на плечах, ворковали ему в уши. Он во сне брал голубей за белые грудки, за лапки и подбрасывал высоко в воздух. Они летали, порхали вокруг него, а он смеялся.

- Дядь Петр, дай кортошечки, - шепотом попросил Юрка и протянул голую замызганную лапку, и сам себе показался грязным белым голубем. В баньку бы сейчас. Мать дома, в деревне, мыла его в баньке синим стиральным мылом и терла липовой мочалкой, и кожа становилась красная, как флаг. А здесь, в Горьком, дядя Петр водит его в мужскую баню. Там стоят рядком и молча моются голые мужики, окунают длинные мочала в серые тазы, и у мужиков волосы на груди и на животе - у кого кудрявые, у кого седые. А у иных пузо на нос лезет, будто они тяжелые бабы.

- На. Ешь. Посоли.

Дядя Петр медленно протянул Юрке очищенную картошку. Юрка послушно взял, картошка обожгла ему пригоршню, но он не выпустил ее. Дуя, поднес ко рту и сразу укусил. Без соли. Без хлеба.

Хлеба надо было дождаться.

Дожить до утра.

До темной, снежной, хрусткой, тоскливой, угрюмой очереди в булочную. С номерами на ладонях. С горящими глазами старух: скоро ли откроют ставни? Маленький и большой мужчины будут на снегу топтаться в валенках, а когда дойдет их очередь - дядя Петр вытолкнет Юрку вперед и закричит: "Нам на двоих! На двоих!"

И им дадут хлеба на двоих.

А к вечеру его опять не станет. Кончится.

Юрка дул на картошку и ел, дул и ел.

- Еще!

- Держи.

В углу стояли оттаявшие доски с баржи. "Это ведь мы украли", - подумал Юрка, но не устыдился, а обрадовался. Они с теплом будут жить дней пять, шесть, а может, и с неделю. А потом дядя Петр пойдет добывать топливо. Юрку с собой не возьмет.

[двойра ее сын и лилиана]

Я отлежалась, Гадюка всунула мне в руки белую гусеницу, моего туго спеленатого сына, и сказала жестко:

- Я тебя не собираюсь тут держать. Ступай в барак. Не бойся. Тебя не расстреляют. Я прикажу, чтобы тебя кормили лучше, чем остальных.

Горничная Марыся смотрела на меня и на моего ребенка исподлобья. В ее глазах светились восхищение и боязнь: в бараке холодно, в бараке вши, каково там будет маленькому!

Я не думала тогда ни о вшах, ни о морозе, ни о голоде. Мой ребенок лежал у меня на руках. Наш ребенок, Гюнтер. А я не знала, где ты. И ты не знал, что у нас родился ребенок. Я побрела в барак, еле переставляя ноги. Все болело у меня внутри. Мой сын просил есть, разевал рот, уже не кричал, как при рождении, а покряхтывал смешно и жалобно. И я на ходу, пока шла, на лютом ветру, раскуталась, выпростала из-под робы грудь и дала ему. Он уцепил сосок деснами и затих.

И солдаты в страшных касках видели это, и не остановили меня, не насмеялись надо мной. Они глядели мимо меня. Глядели и не видели. Ведь я шла из медпункта, от самой Гадюки, а Гадюку все тут побаивались. Даже комендант лагеря. Я видела, как при встрече с Гадюкой комендант вытягивал спину и шею, как гусь: подбирался весь, старался впечатление произвести, я же понимала.

Я пришла в барак, и женщины кинулись ко мне, обнимали, заглядывали в лицо маленькому, ощупывали его - это правда! Он родился! Он родился здесь, в лагере, в аду! Человек! Живой! Я гордилась. Я забыла о завтрашнем дне. Забыла о смерти, что опутывала нас проволокой под током. Я села на нары и кормила грудью сына, и женщины, кто стоя, кто сидя, кто бессильно лежа на нарах, наблюдали за мной, как за чудом.

В их глазах горели разом: восторг, зависть, потрясение, умиление, боль.

Я чувствовала себя живым чудом, и счастье распирало меня.

Я им никому не сказала, что у меня ребенок от немца. Они все меня тогда бы уж точно убили, растерзали, я бы и пикнуть не успела. Я радовалась, что никто не спрашивает, кто отец ребенка и где он. Радовалась рано. Одна все-таки спросила - хохлушка, наша, из Полтавы, Ганнуся ее звали. Волосы гладкие, блестящие, вороново крыло, пучочек сзади. Она подошла ко мне, тронула пальцем моего сына за щеку и пробормотала: а хто у хлопчика тато? Иде ж вин е? И я покраснела, низко наклонила лицо, чтобы Ганнуся моего красного стыда не увидела, и тихо сказала: "Воюет". Та хиба так, дывысь, жидененок - и на фронте! У Ганнуси сморщились лоб, нос, рот в обидном смехе. Тогда я встала с нар и отчеканила уже зло: заткнись, откуда тебе знать, еврей он, русский или кто другой. И крикнула еще раз: заткнись!

И она заткнулась, дрянь такая.

Назад Дальше