ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ЛЮБОВЬ МОЯ
[дневник ники]
3 декабря 1942
Я родилась в 1934 году в городе Горьком. Меня зовут Ника Леонович. Когда мне исполнилось три года, мы переехали в Москву. У меня мама врач, а папа художник.
А сейчас идет война. Меня отвезли подальше от войны и немцев, а получилось все наоборот. Я живу в деревне в Тульской области с дедушкой и бабушкой, это мамины родители. Идет 1942 год. Дедушка сплел мне красивые лапти. Они пахнут липовым медом. Нашу деревню заняли немцы. Мне только снятся по ночам кремлевские башни и красные рубиновые звезды на них.
Фашисты вошли в нашу хату. Выгнали нас. Мы стали жить в сарае, в погребе. Еще к нам пришел старичок сосед, Яков Моисеевич. Он отморозил руки, у него пальцы стали синие и серые, и он взял кухонный тесак и их отрезал себе, один за другим. А мизинец не отрезал, а просто сломал, как палку, и выкинул в снег. А потом помолился богу, лег на пол и умер. Мы ночью похоронили Якова Моисеевича в сугробе. А немцы утром раскопали. Мы дождались ночи и снова похоронили. И снова немцы разворошили сугроб и бросили дедушку на дорогу.
Немцы забрали у нас все наши шубы, тулупы и пальто. На себя пялили: очень мерзли. Тряслись и грели руки дыханием. Они взяли мои шерстяные чулочки и завязывают ими свои противные рожи. На улице минус тридцать, снег под валенками хрустит. Бабушка так умоляла немцев: дайте мне мою шубку, умираю от холода! Они не дали, ударили ее прикладом в грудь, и бабушка упала на снег.
9 декабря 1942
Нас погнали на запад, в Германию. Нас было много, целая толпа. Не только из нашей деревни, из других тоже. Если кто падал от усталости - подходили, наставляли автомат и убивали. Поэтому я, когда падала без сил, старалась быстро встать и широко улыбаться. Бабушка однажды упала и не поднялась, и рыжий немец подошел и выстрелил ей в затылок. Дедушка упал, и его застрелили.
Мы шли пешком до самой Польши. В деревнях уже говорили по-польски. Потом заставили повернуть, и в толпе зароптали: на север гонят. Какая разница, думаю, где умирать, на севере или на юге. Мы подбирали под дубами мерзлые желуди и грызли их.
Дошли до деревни, где говорили на чужом языке, и не на польском. Мне сказали: это Латвия. В Латвии нас постригли, помыли в большой и страшной бане, а потом всех загнали в вагоны, в длинный поезд, и поезд постоял немного, перестукнул колесами и пошел. Сначала медленно, потом все быстрее.
Ехали долго. За время пути многие умерли. Наконец остановка, велят выходить! Вышли. Видим низкие бараки. Люди бормочут: "Ощьвенчым, Ощьвенчым". Идем к баракам. И на нас сверху падает медленный снег. Я уже немного понимала немцев. Они зло говорили, как вороны каркали: вот русские приехали, и привезли с собой снег, тут у нас снега не было столько лет!
А я иду по снегу босая. Дедушкины лапти все износились до дыр, и я их выбросила. Гляжу, а многие люди идут босиком. Немцы дали нам деревянные чоботы.
Мы привыкли к колючей проволоке и к перекличкам. Старших детей гоняли на завод. Они делали там кирпичи, возили вагонетки.
А еще я привыкла к тому, что вокруг меня то и дело умирают люди.
Я все думаю: а когда же я умру?
Я из веточек сделала игрушечную коляску, из старой ваты сваляла маленькую куклу. И в нее теперь играю. Пою ей, как мне бабушка пела: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя! То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя!".
1 февраля 1943
Над нами издеваются, нас бьют. Плохо кормят. Женщины плачут по ночам, кто тихо, кто навзрыд. Мы знаем, что все мы однажды сгорим в страшной печи, она называется крематорий, только не знаем, когда.
Ко мне под бок ночью подлезает рыжий мальчик. Он такой рыжий, аж красный. Он шепчет мне: "Ника, я в тебя влюбился!" А я вижу, что он все держит за руку тихую девочку Лизу. А Лиза от него отворачивается. И берет за руку другого чернявого кудрявого мальчика, я не знаю, как его зовут.
И я говорю рыжему: "Рыжий, уйди! Мы все завтра умрем".
А он мне: "Я все равно в тебя влюбился. Мы убежим на свободу, и я на тебе женюсь".
А я ему отвечаю: "Мы никогда не убежим на свободу, нас застрелят сразу же, когда мы побежим. В беглецов стреляют".
А он молчит, ничего не говорит, только сильнее жмет мою руку и весь прижимается ко мне. Мне кажется, ему просто холодно, и он хочет согреться. И тогда я обнимаю его одной рукой, а другой глажу по кудлатой рыжей голове. И он закрывает глаза, у него по горячим щекам текут слезки, он дрожит и бормочет: "Мама, мама, заверни меня в одеяло, я весь замерз". И я понимаю, что он захворал и бредит.
И я выхожу из барака, набираю в пригоршню снега, растапливаю его в ладонях и эту талую воду приношу рыжему, попить. А он шепчет: "Мама, мама, Никитушка замерз, так замерз, все кишочки у него замерзли, все сердечко. Мама, Никитушка уже умер, и ему так хорошо на небесах, только очень холодно, очень, очень".
[нюрнберг]
Небольшой, обитый деревянными плахами, чисто вымытый зал дышит смолой, чернилами и торжественной скорбью: все состоит из углов, досок, скамей и трибун, а люди здесь - что люди? - так, живой антураж. Пошуршат, надоеды, черные тараканы, и уползут. А дом будет стоять, и зал - чистотой сиять.
Вранье. Любой дом можно разрушить. Взорвать. Расстрелять.
С землей сровнять.
Вся Европа в развалинах. Человек - такая ловкая юркая букашка, рабочая жизнеспособная скотинка: дай ему время, все отстроит. Заново возведет, опять родит. Неугомонный человечек. Рукава засучит - и вперед. То оружие на заводах собирает, снаряды и танки; то жирное белое масло в фольгу заворачивает, печенье фасует по хрустким пакетам. То смерть сам себе печет, то жизнь мастерит. И продает. Продает. Главное - продать.
Деревянная коробка наполнялась людьми. Скоро все скамьи, сиденья, стулья были заняты; люди сидели, за неимением мест, на деревянных голых ступенях. Это тебе не концертный зал, с красными коврами, с бархатными креслами. Иная тут музыка звучит.
Есть музыка смерти, как музыка жизни.
Люди за всю войну наслушались ее; чуть не оглохли.
А счастье быть глухим, слепым, хромым, немым - и все же - жить.
За столом - обвинители. В зале - обвиняемые.
Глаза людей глядят на них.
На тех, кто давал им смерть на завтрак, обед и ужин.
Кто впускал смерть в ящик радио, и она пробивала череп навылет.
Доказательства все предъявлены. Смерти выкрикнуты в лицо. Прокручены серыми, грязными, исцарапанными кинолентами. Брошены на столы судей сотнями тысяч обручальных колец, снятых с рук убитых евреев, миллионами вырванных изо ртов у поляков и французов золотых зубов, тоннами срезанных на парики женских волос - смешливые итальянки, суровые чешки, скуластые немки, румяные русские девки, где ваши косы?
Где жизни ваши, дети?
Полный враждебно молчащего народа зал уже видел этот серо-бело-черный кадр: лежит на земле мальчик, разбросал руки. Вместо ног у мальчика - кости, вместо рук - тонкие ветки. На ксилофоне ребер играет ветер. Только голова большая и круглая, и глаза глядят в светлое небо, и глаза моргают. Живой. Смотрит. Видит.
Мальчик видит в лицо свою смерть. И он не боится ее.
Так чего же боятся все эти люди, жирные и тощие, в цивильных пиджаках, в тюремных балахонах, в мундирах с отодранными погонами, в ряд сидящие перед прокурором и судьями на длинной, как жизнь, деревянной скамье?
Правильно, они боятся смерти.
Они, как дети, боятся ее.
Ребенок знает: умирает кошка, птичка, рыбка, и я тоже умру, шепчет он себе, весь дрожа от этого маленького и огромного открытия.
Читают приговор. Зал притих.
- Герман Геринг! Виновен. Приговаривается к смертной казни через повешение!
Глаза вспыхивают изнутри бешеным, неверящим светом. "Нет! - кричат глаза. - Я невиновен! Я ничего не знал о массовых убийствах! Я не подписывал приказа об окончательном истреблении евреев в Германии! Я не..."
- Иоахим фон Риббентроп! Виновен по статье... и еще по статье... и еще... Приговаривается к смертной казни через...
Глаза зажмурены. Если не видеть ничего, то можно ничего и не услышать. Руки зажимают уши. Нет. Зря. Слышно все, и даже легкий шум зала - люди говорят, говорят о них, обреченных. Риббентроп отнимает ладони от ушей. Открывает глаза. Глаза ушли глубоко под лоб, как у больного, у полоумного. Сумасшедшим взглядом обводит человек людей, что так ждут его смерти. Зачем ты - убивал? Зачем - ты убивал? Все аукнулось тебе. Закон войны. Победителей не судят - судят победители.
- Вильгельм Кейтель! Виновен по статье... Приговаривается к смертной казни!
Глаза стреляют вправо, влево. Глаза расстреливают публику. О да, это публика, и она пришла в театр, поглазеть на последних актеров. Германия, правда, мы хорошо играли и пели? Германия, мы дети твои. Европа! Не покинь нас! Мы и твои дети тоже! Ты разве не видишь, мы дети! Пожалей нас! Мы такие маленькие! Мы... так хотим... жить...
- Альфред Йодль! Виновен! Приговаривается...
Глаза летят вперед. Опережают слова приговора. Зачеркивают их. Уничтожают. Убивают.
Убить можно глазами, знаете ли вы это, люди?!
Не знают. Молчат. Переглядываются. Глядят на Йодля, а Йодль уже мертв.
Глаза, оглянитесь назад. Что видите? Штабеля трупов?
Песчаный, травяной, каменный ковер Европы, устланный дровами мертвых тел?
Глаза вскидываются, судорожно ощупывают зал. В зале - русские. И за страшными столами, устланными чистыми скатертями, где графины с водой, чтобы сухую прокурорскую глотку промочить, бумаги, ручки и чернильницы, - тоже русские; они одни из главных обвинителей. Их страна, говорят, больше всего пострадала в войне. Чепуха. Больше всего немцы убили евреев. Потому что евреи - это мусор мира. Эта нация не должна жить. Убиваем же мы клопов и комаров. Каждого еврея... старика, ребенка... плод в брюхе у матери...
Глаза наталкиваются на глаза в зале.
На Йодля смотрит, глаза в глаза ему, девушка с прической "волна".
Беретик сполз на кудрявый затылок. Нежные, иссиня-черные локоны свисают на щеку.
Горбатый нос. Глаза навыкате, черные озера. Родинка на подбородке, слева от ярко, ало накрашенных губ.
К берету пришпилена крупносетчатая вуаль. Вуаль поднята. Глаза на виду. Густые, черными щетками, ресницы. Тень от ресниц на щеках цвета спелого абрикоса. Красотка.
Еврейка, как пить дать.
И как выжила?
Мы же вас всех... всех...
Господи, если бы мы не...
- Рудольф Хесс! Виновен по статьям... невиновен...
Глаза расширяются. Глаза, а не уши, не пальцы, не ладони, видят въявь, слышат до неслышного звона и хруста, ощупывают нежно и судорожно возможную, сужденную, ускользающую жизнь.
Кем угодно! Как угодно! Где угодно! В клозете! Убирать дерьмо! Кормить псов в питомнике! Кастрировать котов! В публичном доме - подстилкой, проститутом! Жиголо у знатной дамы! Да в камере... в тюрьме... за решеткой... да, решетку тебе обеспечат, ее-то тебе и приготовят, радуйся, молись...
- К пожизненному заключению!
Глаза горят. Торжествуют. Глаза кричат: я жив! Я жив! Я буду жить!
Красивая молодая еврейка в зале нервно прикусывает палец, зубами стаскивает с руки ажурную черную перчатку. Она не отрывает глаз от глаз Йодля. Она тяжело и быстро дышит, и глаза мужчины видят, как высоко поднимается грудь девушки под тонким шерстяным черным платьем. К плечу приколота тряпичная роза. Глаза мужчины ощупывают и целуют цветок, потом осторожно гладят женские губы.
Твоя последняя женщина. Она еврейка.
Девушка неотрывно, пронзительно глядит на преступника.
Если бы ты командовал расстрелом под Киевом - ты бы ее убил?
Если бы ты командовал расстрелом под Варшавой - ты бы ее убил?
Это не она глядит на тебя. Не ее глаза.
Это глаза всех евреев, убитых толстой, румяной, боевой, широкоплечей, веселой Великой Германией.
Никогда, шлюха Германия, евреям не отработаешь. Никогда. Ни в одном борделе. Ни в одной услужливой постели.
Йодль медленно встал с места. Головы обернулись к нему. Глаза всех его одного расстреливали. Прошивали трассирующими пулями. Взрывали десятками снарядов. Его внутренности превратились в кровавое крошево. Он вытянул шею, как гусь, и всем телом подался к этой еврейской девчонке, приклеившейся к нему умалишенными яркими глазами. Только руки не протянул, а хотел.
Вместо рук протянулись глаза.
- Прости меня, - вырвался из горла тихий хрип.
Он возвысил голос. Он, ребенок, у матери своей, у жизни, просил прощенья.
- Прости меня!
Еврейка услышала. Ее щеки заалели, как ее роза. Она подняла руки и дрожащими пальцами опустила с берета на лоб, натянула на глаза слепую черную вуаль.
Теперь он не видел ее глаз. Ни зрачков, ни белков. Ни бровей, ни ресниц. Такие красивые густые ресницы. Целовать бы эти глаза в постели. В постели.
Он все-таки протянул руки. Смог.
Он думал: сейчас обвинитель с трибуны шагнет к нему и больно, наотмашь, ударит его, глупого жестокого нашкодившего мальчишку, по вытянутым глупо рукам.
Рядом, закрыв лицо ладонями, сотрясался в рыданиях комендант Освенцима Рудольф Хесс.
Он плакал от радости.
[последние минуты гитлера]
Какая дивная весна. И все цветет. Вы запомните меня, да? Милая моя Траудль Юнге, нежная розочка? Привет Мюнхену передай, я так любил этот город. Я там когда-то дал первую клятву Германии: служить ей до последнего вздоха. Камердинер Хайнц, и ты помни меня. Я так любил тебя! Ах, я сентиментален. Как всякий немец, впрочем. Линге, и ты меня не забудь. Что слезы в глазах блестят? Плохие у тебя глаза, плохие. Нельзя так падать духом. Мы все герои, и ты тоже герой. Герой умирает пламенным, не рыдающим. Эрих Кемпке, спасибо тебе, ты был мне прекрасным шофером. Ни одного нарушения. Я ехал с тобою в машине как у Бога в ладони. Ты даже голубя не переехал, даже кота, не то что человека. Ты ас, виртуоз. Всяк в своем деле должен быть виртуоз. Пилот Ганс Баур, благодарю! И с тобой в самолете я радовался жизни. Ты никогда бы не смог ошибиться, знаю. А я вот ошибся. А может, не ошибся! В истории нет сослагательного наклонения. Доктор Хельмут Кунц, доктор Штумпфеггер, спасибо, спасибо! Дайте пожму ваши чудесные руки. Они столько жизней спасли. Столько драгоценных для Германии жизней. Жаль, я уже не смогу вас приставить к награде. Поглядите на меня, фрау Геббельс. Какие у вас глаза! Какие глаза! Как я любил их. Герр Геббельс, я правда любил их, эти германские, синие, заоблачные, поднебесные глаза. Глаза Валгаллы. Глаза надмирного счастья. Я сверхчеловек? Нет, я обычный человек. Я и прав и виноват. Вы все, дорогие, простите меня. Ева, что стоишь, мнешь платочек? У тебя руки красивые, а личиком ты не вышла. Фрау Геббельс - вот образ Великой Германии. Магда, почему не плачешь? Я хотел бы, чтобы ты, одна ты плакала надо мной. А фрау Гитлер уже некогда плакать. Нам с ней некогда стонать, хныкать и сетовать. Да мы этого никогда не умели. Мы умели только смеяться и сражаться, глядя вперед и вдаль. Нас уже ждет вечность.
[марыся и приемная дочь перед картиной лео]
В Метрополитен-музеуме стояла всегдашняя прозрачная, благоговейная тишина.
Картины мерцали, наклонялись, вспыхивали, гасли, улыбались и плакали; фигуры и деревья на них шевелились, исчезали и возникали опять. Статная седая женщина в длинном светлом платье, держа за руку тоненькую желтокожую косоглазую девочку с тугими толстыми черными косками, шла меж картин, плыла серебряной лодкой. Воины сражались, возлюбленные обнимались, корабли тонули, пушки стреляли. Печальные люди пчелами на летке толклись перед красным гробом, а вокруг горели свечи, как желтые, золотые глаза зверей в черной чаще. Девочка вертела головой туда-сюда. Ей все было интересно. Но седая женщина все крепче сжимала ее руку, все убыстряла шаг. Девочка семенила за ней, не поспевала.
Наконец они вошли в маленький сумрачный зал. Три крошечных софита освещали сверху небольшой вертикальный холст. Женщина держала на руках мальчика. Белые волосы женщины, белые лохмы парнишки. Одного цвета, цвета раннего осеннего льда, пронзительно-светлые, прозрачные, почти белые глаза. Смуглая девочка вцепилась в руку той, кто привела ее сюда, жадно глядела на белых людей. Мазки щедрого, солнечно-золотого масла текли и сплетались, загорались снежные струи молока, снегом сыпалась драгоценная мука времени. Картина пахла домашним пирогом и сладким домашним вином; пахла молоком на детских губах; пахла веткой жасмина, лезущей в открытое в закат окно.
"ЛЕО НИКОЛЕТТИ. ПОРТРЕТ МАТЕРИ С РЕБЕНКОМ", - беззвучно, старательно прочитала девочка на табличке под полотном.
- Мама, кто это? - громко и звонко, на весь зал, спросила она.
Седая не ответила. В свете софитов отблескивали старым серебром косы, корзиночкой уложенные на затылке. Еще пять минут стояла седая перед портретом. Потом осторожно присела на корточки рядом с девочкой.
Выпустить руку приемной дочери. Погладить ее по смоляной голове жесткой горячей ладонью. Скажи ей, приемная мать. То, что ты скажешь сейчас, она запомнит навсегда.
- Это моя мать. Твоя бабушка. И мой брат. Здесь он еще маленький.
Девочка потеребила смуглыми пальцами черную коску, засунула палец в рот. Потом опустила руки по швам, как в строю. Внимательно глядела на нарисованную женщину, глаза в глаза.
- Моя бабушка? И мой...
- Дядя. Твой дядя.
- А где они сейчас?
Седая помедлила с ответом. Неслышно вздохнула.
- На небесах.
Девочка подняла к матери личико цвета темного меда.
- Почему у нас с тобой все уже на небесах? А мы еще на земле?
- Когда-нибудь мы тоже улетим. Но ведь тебе нравится на земле?
- Да.
- Вот и будем здесь жить.
Седая тонко, медленно улыбнулась. Девочка доверчиво взяла ее за руку.
Постояла немного. Шагнула к портрету. Погладила смуглой ладошкой голую пятку белобрысого мальчишки.
[лизочка и миша]
Инвалидное кресло с тихим шуршаньем катилось к воде, круглые огромные колеса вминались в сырой темный песок. Океан дышал размеренно и влажно, нанося на берег запахи рыбы и йода, далеких цветов и высохших крабов. Старик в кресле, не моргая, вглядывался в серо-синюю, клубящуюся тучами и туманом, тревожную даль. Здесь стояла, как в бутыли, прозрачная и сладкая тишина, а вдали, у горизонта, грохотала буря и сверкали розовые и зеленые зарницы. Женщина за спиной старика толкала спинку кресла, помогая катить его вперед. Все вперед и вперед. Пока живы.
Наконец кресло остановилось у самой воды. Прибой накрыл резину колес, и старик засмеялся. Его искусственные зубы блеснули в закатном свете. Женщина опустила руки, и кружева рукавов сползли к запястьям. Она наклонилась и коснулась щекой морщинистой щеки супруга.
- Так ты хотел?
- Да, так. Спасибо, родная. Я люблю прибой. Его шум меня утешает.