Беллона - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 44 стр.


- Вот как? Я вам так понравилась?

Смотрела прямо в глаза, беззастенчиво, весело.

Юрий не мог скрыть правды.

- Очень. Вы очень... - Теперь он искал слово. - Очень... В вас такое... несмотря на то, что...

- Несмотря на то, что у меня все умерли. Продолжайте. Мне нравится вас слушать.

Теперь она положила руку на его руку.

- Я так не смогу снимать, - беспомощно сказал он.

- А вы знаете, что я очень старая? - спросила она.

- Вы все... врете...

- Ну точно старше вас! Я помню войну, а вы не помните!

- Я тоже помню. Когда война закончилась, мне было уже четыре года.

Он сделал еще два снимка и затолкал фотоаппарат в футляр.

- Целых четыре года. Взрослый мальчик.

Ее губы опять сморщила милая, легкая, порхающая улыбка.

- А как вас зовут?

Она всплеснула руками.

- Болтаем, а даже не познакомились! Беда со мной! Это я виновата. - Она протянула руку. - Мария. Можно -- Марыся.

- Юра. Просто -- Юра.

- Юра.

- Марыся.

Он все еще держал ее руку.

- Вы так меня никогда не отпустите! - воскликнула Марыся.

- Может, и не отпущу.

- Но у вас жена!

Красным веселым светом горело в бокалах под солнцем душистое, славное кьянти.

- Жена не помеха.

- Вы легкомысленный!

- Уж какой есть.

Солнце клонилось к закату. На всю веранду раздался голос гида -- по-итальянски и по-русски он зычно возглашал:

- Уважаемые советские туристы, дорогие русские друзья! Обед закончен! Сейчас мы с вами садимся в автобус и едем в собор святого Петра! Там мы с вами увидим великую архитектуру несравненного Микеланджело Буонарроти и великие Врата смерти божественного Джакомо Манцу! Поспешите! Prego, presto, signore, presto, presto!

Юрий и Марыся вздрогнули и отпрянули друг от друга.

- Ну вот и все, - тускло, не своим голосом сказал Юрий.

- Да. Вот и все, - спокойно подтвердила Марыся. Она быстрее него овладела собой, снова тронула кончиками пальцев плотно заплетенную, обнимавшую смуглый лоб серебряную косу.

- Я должен идти.

Он беспомощно развел руками.

Она встала из-за стола. Встал и он. Ее платье уже совсем высохло и спадало с плеч торжественными, античными складками.

Когда она вставала, подол на миг завернулся, и Юрий увидел грубые, страшные белые шрамы на голени и над коленом.

- Идите. Стойте!

Марыся пошарила в сумочке и вынула визитку.

- Здесь адрес и телефон. - Ей еще удавалось держать себя в руках. Ее губы продолжали весело улыбаться. - Звоните! Пишите! Сделаете фотографии -- пришлите! На память!

Юрий сделал шаг от стола. Обернулся.

Он понял -- он уходит от счастья, от радости, от женщины, сужденной ему. От той жизни, которую он должен прожить, но уже не проживет никогда. От самой важной, главной, единственной жизни, полной смысла, чуда, дней и ночей, огней и любви. От тайны, которую разгадать мог только он, и, разгадав, прижать к сердцу, дышать в нее, разгаданную, горячими губами.

На глазах у туристов и гида он рванулся к Марысе, обхватил ее руками, облапил, как медведь, прижимал к себе до хруста костей, покрывал поцелуями ее влажное загорелое лицо, ее пьяные плачущие глаза, ее смеющийся рот, и шептал, и бормотал: ты не забудь меня, ты только не забудь меня, ну я прошу тебя, ты помни меня, помни, помни, помни меня.

И черноволосая официантка, прижав ладонь ко рту, смотрела, как маленький раскосый иностранец с фотоаппаратом, как сумасшедший, целует, целует, целует донну Марию Даллес, не может оторваться, как они обнимают друг друга, как прощаются навеки.

Если Юрий начинал думать об этой встрече -- он зажмуривался, не мог смотреть. Фотограф, не снимай больше мир! Он слишком ярок для тебя, тусклого и скучного! Дикое солнце висело перед глазами, ходило взад-вперед медным начищенным маятником, причиняло зрачку боль. Он открывал глаза -- мир мотался перед ним мокрым ярким бельем на веревке, и сквозь колыханье он видел смерть -- ту, что приходит ко всем, и каждый горделиво и наивно думает: ко всем придет, а ко мне не придет.

Марыся. Марыся. Марыся! Трясясь в автобусе, в поезде, летя в самолете, вышагивая по осенним полям в старенькую школу на окраине села -- фотографировать детей первого сентября, он повторял ее имя. Он вел по раскисшей шоколадной грязи излизанной дождями проселочной дороги машину, свою разболтанную, погремушкой грохочущую "Ниву", и шептал, шептал имя -- заклинаньем, молитвой, ругательством, божбой. Его живая кровавая сердцевина сполна уместилась в шесть маленьких букв; он боялся -- звуки рассыплются от неверного выдоха, и жизнь по капле вытечет из него и не вольется обратно.

Марыся. Тишина. Марыся!

Он во сне так бредово, пьяно чужим именем окликал жену -- она гневно выпрастывала толстую руку из-под лоскутного одеяла, ударяла его по голому потному плечу тяжелым кулаком: "Зазнобу зовешь?! Кобель! Побалуй у меня!"

"Как ты не умерла тогда, как ты не умерла", - говорил, шептал, повторял он умалишенно, не зная, не думая, не чувствуя веса, смысла и боли слов. Марыся ангелом стояла у него за плечом; он мог поклясться, что видел белые лилейные крылья за ее спиной.

Ангелы только мертвые. Мертвые только ангелы. Почему же ты живая? И почему я встретил тебя?

Ночью он видел сны. Пламя вставало до неба. Взлизы огня метались, взмывали и покорно приникали к земле. Огонь, смеясь, целовал жнитво, сухую стерню. Огромная изба, куда загнали всех жителей деревни, догорала, но хищное алое пламя все еще страшно, органно гудело. Нельзя было кричать -- крик сгорел. Нельзя было молчать -- молчанье черно-белой пятнистой коровой ушло, глухо, сдавленно мыча, далеко, за поля, за реку.

Громадный гул висел и плыл в воздухе. Единственный звук, оставшийся здесь и сейчас. Живой не вынес бы его. Мертвый плыл вместе с ним и уплывал за тучи, за черное летящее руно страшной и сладкой гари. Верхушки елей и берез гнулись под холодным ветром, кланялись горю. Лето? Осень? Когда ты горела, девочка? Когда сгорела? Когда ты не сгорела? Когда ты не умерла?

Пламя, в пасти его изба, тут раньше была сельская библиотека. Огонь, в глотке его мертвецы -- гулко, густо гудя, полыхает печь крематория. Освенцим! Огонь! Звезда! Праматерь, из нее все же и стало быть, в нее же все и уйдет. Когда? Когда владыки подожгут маленькую Землю, кошачий клубок в ночи, и котенок подожмет хвост от страха, в угол забьется за печь, и моря-океаны мигом превратятся в одну высыхающую на лютом преисподнем морозе слезу?

"Марыся, отзовись", - просил он, и ему чудилось, что из тумана, из заоконной хмари и тоскливых деревенских сумерек наползает невнятный, неясный звук, плывет дрожащим пятном, бьется больным зайцем, пойманным в силок сердцем. Юрий клал руку на сердце, и оно билось под ладонью -- нежное, глупое, детское.

Мы все дети. Мы только притворяемся взрослыми. Боимся сказать себе: мы навсегда остаемся там, откуда нас вынимает властная рука предсмертного ветра. Мы -- дети, и все детские клятвы, которые даем мы себе, мы не держим.

ИНТЕРМЕДИЯ

ДЕТСКИЙ БАЛЕТ

Ажыкмаа впервые стояла на такой сцене.

Сцена огромная, слишком огромна, безбрежна была ее деревянная сковородка; сцена давала крен то влево, то вправо, и Ажыкмаа взмахивала руками, еле удерживаясь на скользящих, плывущих вдаль досках. Третьего звонка еще не было, и кулисы не пошли, почему же они уже начали?

Она расставила руки, пошевелила пальцами, взмахнула руками широко, от плеча, и мягко заколыхала ими в воздухе, наподобие крыльев. Руки потекли талой водою, нежными ручьями. А потом руки легли и стали терзать, рвать одеяло. Собирать на одеяле невидимых жуков, бабочек, личинок. Одеяло балетное, казенное, его надо обязательно сдать после спектакля театральному кастеляну, в бутафорскую. Оно может запросто превращаться в легкую накидку Сильфиды, в сумасшедший газовый шарф Жизели.

Ажыкмаа умирала.

Она танцевала свою смерть.

Она помнила, что уже станцевала смерть дочери; и смерть мужа; и еще много всевозможных смертей, на них так богат пышный, роскошный спектакль жизни. Но Жизель! Ее смерть надо было суметь станцевать. Как часто ей режиссеры давали эту роль! А тогда все ее милые, любимые были еще живы.

Режиссеры одобрительно говорили после балета, покуривая в гримерке: "Наша храбрая Ажыкмаа так превосходно танцует смерть. Залюбуешься. Век бы глядел".

Храбрая Ажыкмаа! Вытяни руки по одеялу. Прозрачная ткань гаснет. Гаснут софиты высоко над головой. Ты боишься батмана, боишься тридцати двух фуэте, но не бойся. Сегодня, сейчас ты все сможешь. И стараться не надо.

Она слышала легкий саранчовый шорох зала; слышала, как посмеивается в первом ряду ребенок, хрустит фольгой, может быть, жует шоколадку. Ника! Где ты? За кулисами ее нет. В зале тоже. Дима! Ты где! Огромная декорация наползает, как танк. Станцевать мир, это так просто. Станцевать войну - вот где искусство.

Плечи мерзли. Она обхватывала себя голыми длинными, как водоросли, руками за плечи. Худые, торчащие. Как из Освенцима, всегда говорил ее муж. Из Освенцима! Это где-то далеко, в Чехии, вроде. Или в Польше. А может, в Германии. Короче, в Европе. Она так плохо разбирается в географии. Там во время войны с немцем был концлагерь. Ну и что, концлагеря и у нас были. Да не один. Целая волчья стая лагерей. На Печоре. На Колыме. На Уссури. На Ангаре. На Соловках. Даже на островах Новой Земли - и то лагеря были. Особые, закрытые. Никто оттуда живым не вернулся. А немцы? Что немцы! У них была программа. Приказ Фюрера.

Их Фюрер, наш Сталин очень любили этот балет, "Жизель". Про любовь и смерть.

Утирали, умиляясь, позорные для крепкого мужика слезы.

Топили в бочках с водою детей. Водили на широкие площади юных пионеров маршировать под барабаны и речовки. Брали кожу, кровь, пальцы, глаза, почки, любые потроха для бесценных медицинских опытов. Кнутами гнали народы, как скот, с места на место, из загона в загон. Люди, это же всего лишь материал. Это доски сцены! А мы тут - главные артисты! Народные!

Ажыкмаа сжала зубы. Хотела глубже вдохнуть воздуху. Ребра не расширились и воздух в легкие не пустили. Она высунула язык, как собака. Тихо, тихо, это па не такое резкое.

Слишком яркий свет ударил ей в лицо, и она лицо резко отвернула, и в шее, под затылком, что-то громко и железно хрустнуло. Подайся вперед, балерина! Схвати партнера за руки. Ты очень худая, а он крепкий и приземистый, весь в буграх и булыжниках уродливых мышц. Он тебя удержит. Встань ему сначала на колено, потом прыгни на плечи. Сядь на его широкое гранитное плечо. Видишь, он уже памятник, он камень, он не двинется с места, пока ты ему не прикажешь.

Ажыкмаа выгнулась под одеялом. Одна дома; одна на сцене. Дом Жизель такой одинокий. Этот танец страшный. У него один глаз во лбу, и тот горит погибелью. Одна рука, она тебя не удержит. Одна нога, калека, другую отрезали в медсанбате. Танкисты, сколько вас сгорело внутри пылающих машин!

Оркестр метался и жаловался, кричал, стонал, и стоны полыхали над притихшим залом, поджигали молчащие погасшие люстры, потолок с гипсовой лепниной в виде связанных крестьянских снопов. Красный бархатный занавес свисал мелкими плотными складками, будто схлопнули баян, и собрались в тесное плиссе меха. На занавесе - вышитые золотом серп и молот. Ажыкмаа, ты всегда была балерина Советской страны! Ты не стала народной артисткой; ты стала матерью гения. А Жизель ничьей матерью не стала. У Жизель, подумай-ка, ведь не было детей.

Нет детей! Это так плохо. Дети должны рождаться всюду и всегда. Во все времена. Даже в самые тяжелые. Дети, дети! Ника, зачем ты их все время рисуешь, этих детей!

Музыка внезапно смолкла там, в оркестровой яме. Остановилась. Растаяла. Сцена стала клониться круче, безысходней, и не за что было балерине уцепиться. Ажыкмаа взмахнула рукой, это был прекрасный балетный жест, он говорил: иди сюда, он означал: я лучше всех, он пел: я люблю тебя, я твоя! - жест для принца, для объятья и финальной свадьбы.

А на самом деле рука искала в воздухе другую руку. Опору.

Руке одной было страшно.

И ногам было страшно, обеим; она перебирала ими в воздухе, не касаясь розовыми атласными пуантами досок сцены, а сцена все падала и падала вбок, вниз, переворачивалась под ее слабыми костлявыми ступнями, острыми коленями, стальными икрами.

Она шептала и не понимала, что шепчут непослушные губы.

Мяла одеяло. Пальцы вздрагивали. Хотели взлететь. Пальцы исполняли роль тела.

Прозрачная накидка одеяла взметнулась, и под ней появился ребенок.

"Ника!" - хотела она крикнуть, но это была не Ника. Лысый, тощий, жалкий человеческий комок, сгусток нищей плоти. Тяжелая, громадная, как при водянке, долыса обритая голова моталась на тонкой кривой шее. Глаза глядели умно, внимательно и скорбно. Взрослые глаза. Прозрачные. Неподвижные, как звезды в зените зимней ночью. Старые глаза.

А тельце ребенка.

Ребенок. Какой же это танцор? Как он удержит ее на весу?!

Ребенок повернулся, и Ажыкмаа хорошо разглядела: на его руке чернеют цифры. Полосатая кофта и полосатые штаны. Лагерная роба. Она догадалась: узник.

Это ребенок с войны, шепнули догадливые губы, а голова отказывалась верить, голова металась по подушке одинокой квартиры в центре Нью-Йорка, с красными, до полу, тяжелыми гардинами, с рисунками дочери, развешанными по затянутыми паутиной стенам. Сегодня не пришла девушка, что убиралась у нее и варила ей; пришел ребенок. Он пришел за ней.

Ребенок сделал шаг, другой к Ажыкмаа.

У тебя есть чего поесть, спросил ребенок хриплым голосом. Встань и дай мне. Я не могу встать. Видишь, у меня уже не осталось сил. Я лежу и буду лежать. Уже не встану. Никогда. Я танцую молча, лежа. А что бы ты поела? Она поправилась: поел?

Все это она сказала молча, внутри себя. Наружу не вышло ни единого звука.

Тогда ребенок подковылял к столу, заваленному чашками, ложками, кусками и крошками, и среди крошек нашел целенький кусок съестного, а что это было, Ажыкмаа не помнила: то ли копченая колбаса с белым свиным жиром, ее никогда, под страхом смерти, нельзя было есть балеринам, то ли черствый сдобный рулет из ее любимой кондитерской на Манхэттене. Ребенок вонзил в кусок зубы и ел, ел, грыз, чмокал, высасывал из куска боль, сласть и силу.

Лысый, она думала, бритый, да нет, не бритый и не стриженый, просто все волосы выпали, и непонятно, мальчик это или девочка.

Он ел долго, а она смотрела, как он ест. Или она.

Ребенок утер рукавом рот, потом помазал по лицу пальцами, и его иззелена-бледные щеки немного зарумянились. Глаза глядели так же прозрачно, печально.

Он сделал шаг к лежащей балерине. Она изящно подняла с измятого одеяла скелетно-тощую руку и подала ему.

Пальцы их склеились.

Теперь ты меня не отпустишь?

Теперь я тебя не отпущу.

Ребенок потянул ее за руку, она удивительно легко встала, обернулась и презрительно, весело посмотрела на свое длинное костлявое жесткое тело, тихо, безропотно лежащее на узкой жесткой кровати.

Мальчик ли, девочка, кто это, не знала она, вел, уводил старуху за собой - вперед и вверх, все вверх и вверх, по воздуху, по слоям то теплого, то ледяного ветра.

Они прошли сквозь потолок, просочились сквозь громады камней и частоколы этажей, пронзили затылками невесомую крышу и вылетели в простор, о котором она всегда, танцуя, мечтала.

И вот здесь и начался самый главный балет.

Сцена оказалась внизу, далеко, маленькая, земная и смешная. Горькая и жалкая. Донесся и оборвался грохот аплодисментов. Букеты летели вверх и в стороны и бессильно падали вниз. Не букеты, а салюты. Все это было с ней когда-то. Она узнавала этот резкий, сильный ветер в лицо. Просторы распахивались и скользили под ними, и, делая фуэте, можно было прекрасно рассмотреть то, что вспыхивало, горело под умелыми гибкими ногами: огни и трубы, мосты и заводы, площади и больницы, а потом внезапно черные и золотые колючие леса, и внутри них катышки, прозрачные кабошоны диких озер, и перевитые жилы умирающих рек, и мохнатые спины увалов, а за ними - горные переломленные, с торчащими каменными позвонками, хребты, и Ажыкмаа догадывалась краем танцующего сознания: где-то там, далеко от тишины, идет война. Где-то стреляют и убивают. Где-то пытают, мучат, издеваются. Выкалывают глаза и выжигают на груди, на спине священные знаки. Где-то сквозь вспаханный чернозем нагло лезет трава. Где-то люди, невидимые, мелкие и черные земные мошки, мыслящий гнус, мерзнут в хибарах и, крючась в холодной печи, плачут, кусая руки и губы, от голода и нищеты.

Земля, думала Ажыкмаа и крепче вцеплялась в руку танцующего с ней в воздухе ребенка, как же я крепко уснула в этом противном госпитале, ведь я сижу на табурете, все еще сижу, такая уж я сиделка, да нет, это танец такой, молчаливый и недвижный, так задумал режиссер, а мы, танцоры, лишь его волю исполняем. Земля, шептала она себе, испуганно и восхищенно глядя вниз, на пролетающую под ней чужую землю, а потом засверкала вода, много воды, и они с изможденным ребенком летели над океаном так долго, что у нее затекла держащая маленькую детскую руку старая рука.

Вода! Океан! Вода живет внутри земли. Всем земля владеет. Земля: почва, песок, живые мыслящие извилины храбрых рек, влага и боль, когда понимаешь: ляжешь в нее.

Океан кончился. Снова под ними полетела суша. Летели все быстрее. Ажыкмаа задыхалась. Ветер забивал ей ноздри. Ветер был плотнее хирургической стерильной ваты, его невозможно было вдохнуть. А только выдохнуть.

Ажыкмаа и выдыхала. Она чувствовала себя стаканом, из которого выливается крепкая бешеная водка жизни прямо в глотку неведомой тьмы. У тьмы не было имени. А может, этот странный белоглазый ребенок знал его?

Горы и реки полетели стремительно, ближе, еще ближе, и Ажыкмаа хотела закричать: это моя родина! это Тува! вот они, Каа-Хем и Бий-Хем, вот он, мой Кызыл! - и ветер тут же забил ей глотку. Вместо лица под ее лбом летел и свистел ветер.

Там, внизу, мой народ. Моя земля. И справа и слева - тоже моя земля. Родина. А я полжизни прожила на чужбине. Почему я уехала?! От себя?! Почему я не вернулась... к себе...

Большая страна. Ты вспомнила ее имя. Не надо подсказки, ребенок. Подсказывай в школе.

В страшной своей школе, где учителя стреляют в детей, а дети убивают учителей. И все квиты.

Она летела, глядя глазами ветра, и еще живой рукой сжимала руку ребенка и плакала от радости, что теперь-то, вот теперь, под куполом этой великой сцены, под балдахином этого ветряного, речного, озерного, небесного занавеса будет видеть, охватывать свою родину, землю свою всю, целиком, одним слепым от счастья взглядом.

Оглянулась - а ребенка рядом нет. Зрячий ветер еще помог ей увидеть и понять это.

И она развела руками и, в дрожащей балетной пачке, наступая на всю стопу, неуклюже и грубо, в пуантах с развязанными шелковыми лентами, пошла по облакам одна.

Она звала слабым голосом, пока он у нее еще оставался в узкой птичьей глотке обреченной Жизели, в свисте бесстрастного лютого ветра, между ледяных тающих щек: "Ника! Ника!" - но свист становился все громче, ничего не осталось на когда-то живой и нарядной сцене, все сдуло последним военным ураганом - люстры, рампу, оркестр, кордебалет, капельдинеров и зрителей, и молчание бесконечных пустых пространств ужасало ее.

Назад Дальше