Потом Хасан пил чай, и дремал, стоя на коленях, и снова пил чай. Когда захотел помочиться, Бехмамеш вывел его на задворки, где в теплом темном хлеву сопели телята, недовольные обманом – сохлой осенней травой вместо родного вымени. Старик принес и ковшик с водой, очиститься после малой скверны. Заглянув в ковш, Хасан отшатнулся, – отражаясь в воде, на него смотрел изможденный, с сединой в бороде, с горящими лихорадочными глазами дервиш.
Чтобы выйти со двора, Хасан попросил у старика палку. Не хотел валяться в пыли на виду у всей деревни. Шел медленно, опираясь. И думал, что со стороны, должно быть, Бехманеш кажется младшим. Каждый шаг отдавался болью, будто втыкали снизу медленный, иззубренный нож, вдавливали до хребта, до самых лопаток. Как назло, дом, где выхаживали выжившего, оказался на другой стороне деревни, многоярусной, прилепившейся к склону холма гнездилищем стрижей. Тут и там глину улиц, плотно сбитую сотнями ног, взламывали корни чинаров – кряжистых, крепких, состарившихся, наверное, вместе с деревней. А на ее верхних ярусах можно было бы продержаться не одну неделю, – пока нападавшим не достанет терпения подвести к ним насыпь или отыскать, откуда у осажденных берется вода. На последний ярус пришлось карабкаться по настоящему оврингу – вбитым в скалу кольям, переплетенным сучьями. Хасан даже заскрипел зубами от боли. Добравшись до верху, отдышался и сказал старику: "Вы хорошо его спрятали, старейший". Тот усмехнулся, показав уцелевший передний зуб.
В комнату свет попадал лишь из крохотного окошка. Потому Хасан не сразу разглядел лежавшего. А разглядев, вскрикнул: "Абу Наджм?!"
– Брат Хасан, – шорник улыбнулся виновато. – А я тебя дома не дождался. И вот видишь.
– Да как же ты попал в этот караван? Зачем?
– Братья… ты ведь знаешь. Велели, я и пошел. Это ар-Раззака караван был. А я… – он шевельнул сухими губами. – Я с ними. Когда напали, я не побежал, как тогда. Не побежал.
– Т-сс, – сказал Хасан, приложив палец к губам. – Отдыхай. Тебе нужно отдыхать. Набираться сил.
– Зачем мне силы. Уже не нужно. Не нужно. Иблису свое нужно… я выкупил тебя у него тогда. А теперь…
– Молчи, – Хасан приложил ладонь к его губам.
Потом ко лбу. Сказал Бешмамешу, сгорбившемуся, будто тень, рядом: "Пусть ему на лоб кладут тряпку, пропитанную холодной водой. Если этот человек будет жить, будет жить и ваша деревня, ты понимаешь? В этой деревне есть двое мужчин, которым ты можешь доверять?" Старик кивнул, глядя испуганно на Абу Наджма.
– Ваша смерть уже встала на крыло, – сказал Хасан, глядя на старика. – Вели одному из своих гонцов сказать трем семьям шиа в соседней деревне, чтобы уходили. Не сюда. Куда угодно, лишь бы подальше. А второго я пошлю с письмом. И молитесь Милосердному, чтобы он успел раньше, чем ваша смерть учует вас.
Шорник застонал.
– Брат! – Хасан упал на колени рядом с ним, сжал в ладонях его кисть, горячую и вялую.
– Не уходи, – попросил Абу Наджм. – Меня жжет, жжет всего. Отгони их. Отгони.
– Позови скорее своих старух! – велел Хасан.
Бехмамеш мышью выскользнул из комнаты.
– Хасан, мне отбиваться надо было. А я саблю… саблю твою отдал.
– Я знаю, – ответил Хасан, сжимая его ладонь. – Спасибо тебе.
– С саблей я бы лучше. Ты не уходи. Они вокруг, и скачут. Они хотят забрать меня, Хасан.
– Bo имя Аллаха милостивого, милосердного! – зашептал Хасан. – Хвала Аллаху, Господу миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге благих перед тобой, не заблудших, не гневящих тебя! Избавь нас и помилуй нас!
Абу Наджм закрыл глаза.
– Потерпи, брат, потерпи, – попросил Хасан. – Я здесь, я держу тебя за руку.
В комнату, одна за другой, шурша, скользнули сгорбленные тени.
– Господин, святой человек, – позвал Бехмамеш. – Я велел принести ваши сумки. И Ниму нашего позвал. Он простой человек, но верный, никогда не обманет.
– Я сейчас, – прошептал Хасан шорнику. – Я сейчас, только наружу выйду и вернусь. Только письмо напишу и вернусь.
Велел старухам: "Кладите мокрую тряпку ему на лоб. Выжмите и кладите. Я сейчас".
Дождавшись, пока мальчишка принесет его сумки, написал письмо и, вручив Ниме, объяснил, куда ехать и кого искать в Рее. Распоров пояс, вручил ему на дорогу полдюжины динаров и велел нигде не останавливаться. Вернулся к шорнику. Тот, глядя остекленелыми глазами в потолок, бормотал что-то чуть слышно.
Хасан простоял подле него на коленях трое суток, – пока сам не перестал отличать свет от ночи и сон от яви. Не помнил, пил ли, ел ли. Наверное, нет. Кровь стучала в висках, и мир качался перед глазами. Расплывчатый, мутный мир. Недвижным в нем оставалось лишь лицо Абу Наджма. Он так больше и не пришел в сознание. Лихорадка пожирала его, демоны крали его плоть и его жизнь. Впадали щеки, и скулы натягивали кожу. Заострялся нос, и загар сменялся мертвенной желтизной. К четвертым суткам капли влаги на лице шорника запахли смертью. Хасан сжал его запястье. Потрогал жилку за ухом. Потом опустил его веки. Вздрогнул. Наверное, тело хотело заплакать, – но влаги в нем не осталось ни на единую слезу. Хасан открыл рот, чтобы попросить воды, – но распухший язык не захотел поворачиваться, вылепить хоть слово. Тогда Хасан ухватил тряпку, которую старухи с тупым упорством смачивали и клали на лицо мертвеца, и выжал ее себе в рот.
Кладбище было над деревней, на плоскогорье, которым раздавался хребет отрога, уводившего наверх, к рыжим выжженным скалам. На плоскогорье было немного земли, такой же рыже-ржавой, как камень, и, вскопав ее, могилы долбили в мягком известняке. До могилы тело шорника сопровождали лишь двое мужчин-носильщиков да старухи, смачивавшие тряпки. А еще Бехмамеш с Хасаном. Тело Хасана было легким, как полдневная птица. Разум и зрение стали острее зеркальной грани. Ноги легко несли его вверх, сердце стучало ровно и сильно, и весь мир казался кротким и маленьким, – случайный узор в пыли, живущий до следующего шага.
Укутанное белым полотном тело опустили в неглубокую яму. Хасан, пропев молитву, первым швырнул на него горсть иссохшей земли. А после, встав и повернувшись лицом на север, вытянул правую руку и сказал Бехмамешу: "Смотри. Смерть пришла не только сюда".
За полями и за рощей, от соседней деревни, чьи мужчины жадно, ни о чем не расспрашивая, забрали все награбленное, поднимались клубы дыма.
Тюрки развлекались. Им, сызмальства привыкшим к саблям и ножам, живучесть бараньих и человечьих тел была известна до последних мелочей. Особо удачным считалось одним тесом сабли, удачным косым махом раскрыть живот, как надрезом снимают шкурку с дозревшего персика. Очумевший от ужаса, почти и не чувствующий боли человек скакал, спотыкаясь о выпадающие кишки, цеплялся о них, наступал, катался в пыли, хотел собрать в охапку, а они лезли и лезли, глянцевые, длинные, и не собрать их было, не удержать. Тюрки хохотали, тыкали древками копий. Не торопились. Чтобы совокупляться, слезали с коней, деловито распускали шнурки шаровар. Женщину бросали на бок, одну ногу придавливали к земле, вторую задирали и, сидя на корточках, деловито дергались, елозя членом, перехохатываясь. Последний иногда мочился, не вынимая члена, – вымыть семя из гнилого лона землеедов, жалких копошлецов, задумавших обман и разбой. На подвешенных за ноги пробовали остроту сабель. Переругивались, спорили. Рубили на скаку и с места. Долго улюлюкали, хваля удальца, снесшего ловким ударом руку разом с головой. Из домов вытаскивали сундуки, тыкали копьями в пол, проверяя, нет ли где тайных лазов? Мальчишку, пролезшего через хлев и бросившегося к полю, пригвоздили стрелой к плетню, и он, бессильными руками хватаясь за древко, висел на нем, обмякнув, пока тюрки сгоняли жителей на площадь.
Мужчин перебили всех, от стариков до грудных младенцев. Молодых женщин рассматривали, сдирая одежду, – выбирали без изъяна. После походов великого султана в Армению рабынь на рынках хватало, и не стоило трудов тащить с собой уродок. Пару старух ткнули походя копьем – уж больно страшные. Потом, хохоча, поехали прочь, уводя пленниц за собой.
Когда Хасан, спустившись, шел через деревню к дому Бехмамеша, из каждой двери, из-за каждого забора на него смотрели перепуганные, затаившиеся люди. Хасан остановился на площади и позвал, разбудив заметавшееся между домами эхо: "Люди Мадждала! Выходите на площадь! Люди Мадждала, если хотите сохранить ваши жизни и жизни ваших детей, выходите на площадь!"
Выходили они, будто вытащенные невидимыми стальными нитями. Брели, спотыкаясь, не отрывая глаз от Хасана, одетого в буро-серое тряпье, изможденного, стоявшего, воздев руки к небу, как чародей людей Огня. Сбились вокруг в толпу, переминаясь с ноги на ногу, не отваживаясь подать голос.
– Пусть вперед выйдут те, кто убивал караванщиков, – приказал Хасан.
По толпе побежал шепоток. Вперед выпихнули одного за другим давешних гостей. Наконец последним вытолкнули Аташа, ободранного, обдымленного, с распухшим веком.
– Семеро, – сосчитал Хасан. – Это все? Если не все, ваша деревня умрет, как умерла соседняя. Вы видели, как она умирала? Вы видели? На колени! – приказал Хасан мужчинам.
Те покорно встали, даже Аташ, походивший теперь не на головореза, а на полузадохшуюся овцу.
– Выбирайте, – повелел Хасан. – Или их жизни, – он показал на стоявших на коленях. – Или жизни всех вас.
– Святой человек, – раздался дрожащий голос Бехмамеша. – Это же кровь. На нашей деревне будет их кровь. Нельзя!
– На вашей деревне уже кровь. Оставьте ее мне. Именем Господа миров, Милосердного, – клянусь! – Он поднял лицо к небу, и солнце, закатившись ему под веки, зажгло в его глазах алый жаркий огонь. – Да ляжет эта кровь на меня, и на моих сыновей, и на сыновей их сыновей, пока обратятся их кости в пыль! Сила и слава твоя, Господи!
Когда полетел первый камень, Аташ закричал. Остальные только хмыкали и мычали, будто немые, и горбились, прикрывая голову руками, глядя на Хасана с ужасом. Когда Аташу перебили хребет, он пополз в пыли и, умирая, коснулся Хасановых ног.
Хасан прожил в деревне почти до лета. Просыпался с рассветом, совершал омовение, молился, принимал пищу: чашку чая, кусок лепешки. Редко больше. Вечером ел с хлебом сыр и оливки, иногда – немного орехов, семян кунжута, масло. Больше и не хотелось – тело научилось употреблять в пищу все до последнего клочка, переваривало, усваивало и довольствовалось малым. Раны на ягодицах зарубцевались, но Хасан временами проводил ночи, стоя на коленях, – после таких ночей проходили и кашливый зуд в горле, и ломота в висках, – первые признаки холодной хвори, прилетевшей с сыростью и северным ветром. Крестьяне смотрели на него с суеверным ужасом, замолкали, едва завидев, оглядывались опасливо.
Он регулярно, по несколько раз в неделю, поднимался на гору над деревней, к могиле Абу Наджма. Сидел подле нее, вспоминая, перебирая четки. Закрывал глаза, и в легкой зыби под веками открывалось прошлое. Там шорник смеялся, хлопал себя по бокам разлапистыми ладонями и рассказывал про сварливую соседку, повариху-мастерицу. Но удержанное памятью не составляло человека, – а представлялось чем-то отболевшим и тяжелым, неуклюжим, но дорогим и родным, которое издавна тянешь вместе с собой по жизни, боясь уронить, и потому запинаешься и хромаешь, и отстаешь. А когда придет кто-то и освободит тебя, вырвет носимое, бросит оземь и раздавит, – проклинаешь его и болеешь. И только потом, забыв и освободившись, начинаешь понимать, насколько свободнее стал.
Глядя на мир с горы, Хасан чувствовал себя птицей, бесконечно свободной, властной парить над миром, крохотным, как муравьиное гнездо с мириадами копошащихся тварюжек. Они были будто прозрачные, эти созданьица. Все их нехитрые помыслы и желания, страсти, похоти и боли виделись как на ладони – ясно и понятно. Они искали пищи, совокупления и покоя, искали защиты, – и потому больше всего хотели сильного хозяина. Того, кто возьмет за руку, и поведет, и избавит от сомнений. Хасану казалось: пошевели пальцем, и весь мир потянется за ним. Но у ощущения этого был привкус фальши, – как обманывает радость дешевой покупки или вина. Это было прелестью, искушением, миражом легкой победы, – и временами Хасану казалось, что он видит и слышит рождающего этот искус. Дрожал над могилой нагретый солнцем воздух, ветер шевелил сучья, бросавшие неверные тени, – и в них из пыли и бликов складывалась фигура, изощренная пародия на человека, но бесформенная, уродливая в каждой мелочи, – насмешка над творением Аллаха, над его сынами и дочерьми. Хасан говорил демону: "Уходи", но голосу не хватало силы. Демон оставался, лениво бродил вокруг и, пользуясь рассеянностью раздумья, крал мысли, крал трезвость и способность судить здраво, обессмысливал – понемногу, но как раз те кусочки, которых не хватало более всего.
Демон приходил и временами бессонницы. Тогда Хасан принимался читать наизусть Коран или писать, рассуждая о дэвах и сынах Иблиса, стремясь заключить их, пленить словами священного языка. Дэвы скакали в тенях, увертывались. Шарахались от строчек, прятались. Хасан в конце концов решил, что так заклинали их и маги языческой древности, – описывая, удерживая обличье на бумаге или в глине и в памяти – а значит, именуя и получая власть. Он не раз читал и слышал о том, что познать – значит, приковать к себе, получить право наименовать, – а значит, и подчинить. Так рабам дают новое имя, купив их на базаре. Но теперь он ощутил это знание, эту силу нутром, самой плотью, бессонной тканью рассудка, впитал его и оживил в себе.
Сельчане почти не тревожили его. Всеми делами деревни стал заправлять Бехмамеш, самолично решавший, кому какое поле передать и что поделать с ишаком, забравшимся в чужой огород. Он же решил, как распределить поля и угодья соседской деревни и кому заботиться об оставшихся старухах и детях, которых не забрали к себе родственники. Три семьи шиа, раньше жившие в деревне, не остались на прежнем, оскверненном кровью месте, – переселились выше по холму, туда, где было больше защиты и выбивался из-под камней родник. Из развалин и пепелищ вытащили все ценное, – и через месяц прежняя деревня превратилась в скопище глиняных бугров и рытвин, поросших сорной травой.
Хасана Бехмамеш звал, лишь когда кто-то рождался или умирал, чтобы прочитать молитвы, благословить и освятить, дать имя. Хасан любил глядеть в лица младенцев – чистые, как свежий лист, такие пустые и такие теплые. Еще его звали, когда очередная ссора грозила кровью и местью. Но такое случилось всего дважды. Первый раз обеих драчунов, надышавшихся конопляного дыма, Хасан сделал на месяц рабами деревни, приказав им исполнять самую грязную работу и не касаться в этот месяц своих жен. Второй раз, когда один из этих двоих, муж сестры Аташа, палкой покалечил соседских овец и, придя к дому Бехмамеша, принялся, пьяно шатаясь, выкрикивать бессмысленные ругательства. Хасан сказал, что неспособный жить как мужчина, недостоин и быть мужчиной. Приказал схватить его, связать и бросить в сарай, натуго перетянув ему мошонку – как молодому барану. На третий день несчастный глупец принялся кричать не переставая. Тогда пастух Нима, ухмыляясь, одним движением срезал почернелую мошонку и бросил собакам. На срезе выступила лишь пара капель крови.
Бехмамеш все боялся, что явится казвинский эмир, которому принадлежала вся округа, и примется выведывать, что же случилось с его оброчными людьми. Люди эмира наезжали раз в год-полтора, чтобы собрать оброк и утащить все, что только ни попадалось под руку. Но казвинский эмир был среди тех, кто удрал из-под Алеппо, оставив своего султана драться с румийцами, и потому ему сейчас было не до деревень и крестьянских дрязг.
На третьей неделе после того, как умерла соседняя деревня, Хасан собрал юношей от двенадцати до восемнадцати лет, – всех, кто еще не был женат. Набралось их двадцать два. Никто из них не умел писать, – во всей деревне лишь Бехмамеш знал, как нацарапать свое имя. Но Хасан читал им суры, заставлял запоминать их – и учил словам Истины. Двоих туповатых увальней Хасан отправил восвояси еще в первый день. А с остальными скоро выяснилось: хотя и казались они смышлеными и наблюдательными, – но рассудок их походил на мелкую лужицу, мгновенно реагирующую на любую дрожь и тут же успокаивающуюся. Они слушали с интересом, но почти ничего не запоминали, а остававшееся в их памяти походило на неуклюжие детские каракули, – контуры и черты узнавались, но все было до невозможности упрощено, скособочено, искажено. Сыны Иблиса резвились в их головах, и хохотали, и выглядывали весело из глаз. Могли дети деревни и запомнить в точности, и пересказать, – но как майна, звук к звуку, ничуть не тревожа разума. Конечно, что-то все же оседало в их головах, и усваивалось, и цеплялось к нехитрому скарбу крестьянских знаний, растягивало хоть чуть-чуть мирок, существовавший на полдня пути вокруг деревни, а дальше становившийся волшебной сказкой, – что Казвин с Исфаханом или Кумом, что Керман или Тебриз с Багдадом и волшебные заморские острова.
Наверное, если постараться, если вдалбливать усердно, повторяя раз за разом одно и то же, – можно было вложить в них и больше. Но Хасан не стал тратить времени и сил. Большинству довольно было и того наипростейшего, до чего удалось свести слово Истины. Для них достаточно было знать, что есть в мире первый учитель, доказательство Господа на этой земле и его голос, и есть сопричастные ему, способные повести за собой и спасти, если слушать их и повиноваться им. И что особенно важно – если быть готовым повиноваться, то будешь лучше, чище и выше, чем те, кто не готов, и потому будешь настоящим господином Истины по сравнению с теми, чьи души так и не проснулись и от дремы ссохлись, как прошлогодний урюк.
К весне из учеников осталось лишь двое, мальчуганы тринадцати и четырнадцати лет, проворные, сметливые и по-настоящему хотевшие учиться, завороженные звуками арабской речи, прилежно запомнившие перевод сур Корана на фарси, сделанный для них Хасаном. Он уже подумывал: не взять ли их с собой в Рей, не устроить ли в медресе? Обучение их обойдется не так уж дорого, а ученики из них выйдут верные и послушные. Но за неделю до Навруза на холме за деревней показалась одинокая, завернутая в обтрепанные лохмотья фигурка с крошечным осликом в поводу и, приостановившись на пару минут, деловито зашагала вниз.
Хасан отпустил своих учеников и, подождав, пока приезжий, для дервиша весьма плотный и упитанный, поравняется с домом, сказал: "Святой странник, салям!"
– Салям, – ответил тот, вздрогнув, и, глянув на Хасана искоса, спросил: "Добрый человек, не в вашей ли деревне живет ученый дервиш по имени Хасан, Хасан ас-Саббах?"
– Почтенный ибн Атташ, я рад снова видеть вас, – ответил Хасан, улыбаясь.
– Хасан, брат мой! – воскликнул даи. – Что с тобой такое приключилось? Ты будто постарел лет на двадцать! Где твоя молодость?
– Наверное, Аллаху угодно было отобрать то, что мне ни к чему, – Хасан пожал плечами.
– У тебя даже седина в бороде, надо же! Ну, скорей же, расскажи, как ты и что с тобой было!
– Охотно. Но не согласится ли господин сперва выпить чаю, отдохнуть? Легка ли была дорога?
– Легче, чем у некоторых, – заметил ибн Атташ, усмехаясь. – Ну, тогда давай почаевничаем.