Возле Калиского вокзала я купил хлеб, колбасу, баночку жура и сушеные сливы. Вчера еще нищенствующий по кафешкам - сегодня чуть ли не богач; еще вчера один из варшавских вечных студентов, с перспективой очередной тысячи вечеров, проведенных над водкой, папиросами и картами, по пути к ранней старости, увенчанной более или менее романтичной смертью от туберкулеза или сифилиса - а сегодня… кто? А ведь уже более года, со смерти матери, я только и ждал оказии, ждал денег - чтобы сбежать. Прочь из этого города, прочь от этих людей, прочь от самого себя в этом городе. Каким же благословением являются для нас незнакомые люди: скажу им, что я невинный молодой преподаватель математики, которого гнетут русификаторы из конгресса, и таким для них и буду, и тут же таковым сделаюсь для самого себя; Бенедикт Герославский сползет с меня словно кожа со змеи во время линьки - ибо только так мы можем возродиться еще при этой жизни, заново родиться в этом мире; какое же это благословение - незнакомые, чужие люди!
Итак, Мыс Доброй Надежды, Антиподы, Западная Индия, может, Константинополь. Тысяча рублей - хватит.
Копчености тут же вынюхал ничейный пес, который облаивал меня от водопроводной станции до самых Артиллерийских Казарм. А под самыми воротами ко мне пристал какой-то чахоточный том в железнодорожной фуражке; я вырвался, пряча покупки за пазухой. Туберкулезник, хрипло кашляя, размахивал какой-то бумагой. Я уже хотел было крикнуть дворника Валенты, когда незнакомец успокоился; прижимая ладонь к груди, он быстро и неглубоко дышал, ритмично кивая головой, как будто и вправду заглатывал воздух, пар выходил у него изо рта мелкими порциями. Только тогда я заметил, что у него нет левого уха, под фуражкой был виден багровый шрам и опухший участок тела. Скорее всего, он его отморозил.
- Пан Бенедикт Гееросссславссский, - засвиристел он.
- Мое почтение, - буркнул я, - продвигаясь под сеточкой к воротам.
- Сссын Филиппа. У нас к вам проссьба.
- Пардон, только-только пропил последние копейки. Пропусти, пан, а то, черт подери, дворника позову!
Он сунул мне в карман кожуха ту самую бумагу - заклеенный конверт.
- Пан передассст ему, он будет знать.
- Что? - я выбросил конверт на снег. - Уматывай отсюда!
Чахоточный укоризненно глянул на меня. Поднял конверт, отряхнул его, вытер рукавом.
- Думаете, мы не знаем, что, происходит на Медовой? Чиновники говорят. - Он снова закашлялся. - Бери!
Крикнуть? Убежать? Трахнуть его банкой по лбу?
Очень осторожно я взял конверт рукой в рукавице.
- Если только это какие-то проклятые пилсудчиковские…
- Не пугайссся, сынок. Так, несколько словечек от друзей из ссстрельцов…
- Что, у вас нет своих людей в Сибири?
- Это уже пять лет, как нашшши люди с ним виделись.
Я пожал плечами.
- Ну что же. Если вам так нужно, отправьте туда с письмом нарочного.
Одноухий ничего не ответил - я глянул, отвел глаза - и только тут до меня дошло, что пепеэсовцам и пилсудчикам отец нужен по тем же самым причинам, что и царским.
Я огляделся по улице; ночь только начиналась, по тротуарам все еще пробегали пешеходы, по заледеневшей мостовой проезжали сани и телеги. Я отступил к затененным воротам.
- Зима за мной следит.
- Уже нет.
Я отступал до тех пор, пока не вошел в первый внутренний дворик дома. Маленький чахоточник остался перед воротами - худенькая фигурка в полукруглой раме темного проезда. Он глядел на меня из-под кривого козырька фуражки, сунув руки в карманы длинного пальто.
- Передай. Он будет знать.
- А может ты агент охранки!
- Ну, не пугайссся.
Потом он натянул фуражку на отсутствующее ухо и ушел.
Зыга еще не вернулся. Я погрыз колбасы с хлебом, запивая холодным журом. Конверт был заброшен на кучу книг, прямоугольник чисто-белого цвета притягивал взгляд. Сам же я спустился к Бернатовой, купил ведро угля и разжег печку. Частично убрав со стола беспорядок, я открыл папку Альфреда - но тут же мне вспомнилось незаконченное письмо к панне Юлии, я обнаружил его вложенным в последний номер "Mathesis". Так, теперь ее нужно будет убедить в чем-нибудь совершенно противоположном… Я подышал на ручку, смочил перо в теплой слюне. И забудьте, что я тут написал выше. За это время произошли события, делающие невозможным исполнение наших планов до конца, как мы их задумали. Я выезжаю, и меня не будет в Королевстве с месяц, а то и больше. Мой отец, которого вы не знаете, хотя, как подсказывает мне память, панна встречала его раз или два, когда мы были еще детьми… Вилькувка, одна тысяча девятьсот пятый или шестой год, ранняя весна, зелень свежих трав и леденистая утренняя роса на яблонях в саду, белые облака на небе и гладкие ломти земли, земли настолько черной, что прямо фиолетовой; весна, и на рассвете расчирикавшиеся птицы за окнами, молоденькие паучки в трещинах деревянных стен, в воздухе запах свежего масла и свежего навоза, когда коровы выходят из хлева; и что еще: запах детства, когда я просыпаюсь с горячим солнцем на губах, под чистым льняным полотном, на гусиных перьях, а двор уже трещит, скрипит и постанывает, и стреляют старые доски под ногами Греты, когда та поднимается к нам на второй этаж, чтобы разбудить детей и проследить за утренней молитвой, а за окном - дынь-дзынь, колодезная цепь, кудах-тах-тах-га-га-га, утки, куры и гуси, а временами - короткий лай пса, покрикивания батраков, стук копыт и скрип повозки, когда приезжают гости.
…Приехали двоюродные родичи Тржцинские и дядя Богаш, и родственники матери из Западной Пруссии, и множество народу, которого никогда я раньше не встречал, пока поместье не превратилось в чужой дом, заполненный посторонними людьми, незнакомыми голосами, где все были одинаково и хозяевами, и гостями. В большом доме и домике лесника крутились целые семьи, с детьми, слугами, собаками и детьми слуг. Поначалу все это было таким возбуждающим - чтобы увидеть что-то новенькое, обычно необходимо ездить на ярмарки, в город, а тут новое приезжало к нам; люди, которых мы не знали, одежды, которых не видели, язык, который не слышали - ни польский, ни немецкий, ни французский или же латынь; как-то раз в грохоте и вони под поместье подъехал автомобиль - это уже был праздник, мы с благоговением гладили блестящую carosserie; Андруха прогонял нас, крича с крыльца… Но через пару дней это уже наскучило, победила усталость от постоянного напора развлечений; я уже не различал родственников, не считал гостей - то ли они только что приехали, то ли возвращались с прогулки на озеро; я валялся на самом верху сеновала, поглядывая на двор через дырку от сучка, и засыпая так в прохладном сене, пока под лестницей не появлялась мать, которая всегда знала, где мы находимся, и это уже было время мыть руки и садиться ужинать.
…На неделю-две с родственниками приехала и Юлька; мы даже игрались вместе. Не помню, как она тогда выглядела; сама говорит, что была тогда неуклюжим ребенком - зато помню, что пани Алисия всегда исполняла ее даже самые мелкие капризы. Помню, как спрашивал я у матери, не могла бы Юлька остаться с нами подольше - насколько легче стали бы уроки, если бы гувернантка хоть отчасти прислушивалась к нашим просьбам. По-видимому, мать сохранила это в памяти как доказательство моей к Юльке симпатии.
…Эмилька тогда еще была жива, она таскалась за нами повсюду, а за ней ходила хромая такса Мигалка - они останавливались подальше и присматривались к нашим забавам огромными, влажными глазами. Сад, в особенности, годился для игр в прятки, в индейцев и ковбоев, в войнушку. Нас гонял только сгорбленный до земли татарин Учай, который всякий день обходил рощи, обнимая стволы деревьев и лаская гибкие веточки, только-только появившиеся листочки. Старшие дети, дети приезжих жестоко передразнивали его. Он грозил им березовой палкой. Для Эмильки у него в кармане всегда были конфеты-тянучки; Юлька это подсмотрела и тут же начала подлизываться и ласкаться, строить голубенькие глазки и покусывать косички - пока старик ее не прогнал. Она целый день потом дулась.
…Отец появился лишь тогда, когда совещания рода уже шли к концу, когда часть гостей уже вернулась к себе домой. Склонившись над кроватью - тень в лунном свете - как-то вечером он шепнул мне: "Болек, я приехал!" - и помню, что целую ночь потом я не мог заснуть, лежал с широко раскрытыми глазами, вслушиваясь в протяжное дыхание дома и шепот ночных насекомых. Отец приехал! Увидел я его утром, гневно кричащего на собравшихся в салоне родичей; мы подглядывали через окно, пока мать нас не прогнала. Не помню уже, что я помнил ранее - то ли отец отличался от представления об отце, или же он слился с ним в одно в моей памяти, так что никакие другие черты уже не могли его изменить, в сорочке или сюртуке, с бородой или без нее, кричащий или смеющийся, здоровый или болезненный, тот или иной - Отец. Поскольку мы видели его так редко, раз в несколько месяцев, насколько же сильнее я должен был помнить свое представление о нем. Если бы он не появлялся вообще, лишенный тела, голоса, лица и черт характера, был бы он менее правдивым? Существование вовсе не является обязательным атрибутом хорошего отца.
…Перед обедом мы еще все вышли в сад, там разделились на группки, внутрисемейные фракции, которые постепенно разошлись среди деревьев. Мы, дети, естественно, понятия не имели, о чем взрослые так заядло спорят. Хватало и угроз кулаками, вздымания рук к небу, упоминания имени Господня всуе и даже рукоприкладств, когда то один, то другой наскакивал на оппонента, настолько неспешно, чтобы другие усатые и бородатые дядья могли схватить и остановить сжатую в кулак десницу. Они расходились и сходились. Грета и Михалкова приносили из дома холодное молоко и лимонад, охлажденное в колодце пиво и и саму колодезную воду. Потом родичи прохаживались среди деревьев с кружками и стаканами, и даже фарфоровыми чашками, когда другой посуды уже не хватало.
…Я прятался за яблонями, выглядывая из-за стволов и веток - и подглядывал за ними, подслушивал, индеец в белых башмачках и соломенной шляпке, ковбой с гладко прилизанным проборчиком. Это тоже было игрой: я хихикал под нос, перебегая от яблони к яблоне. Засмотревшись на жестикулирующего трубкой отца, я чуть не столкнулся с Учаем. Тот хотел схватить меня за воротник, я удрал, теряя шляпу - но убежал не в ту сторону. - Чьи это короеды! - не сдержался отец. - Даже здесь покоя нет! - Собственного сына не узнаешь? - Болек? - Бенедикт, - хрипло поправил его старый Учай. - Ну да, так, - буркнул отец, усмехнулся и взъерошил мне волосы. Я поднял голову, широко улыбаясь в ответ. Но отец глядел уже куда-то надо мной, на дядю Богаша, который что-то спорил про цены на землю, аренду в Варшаве, и что так было бы лучше для всей семьи, и что все не могут страдать по причине одного aufbrausend Dummkopf. - Не мешай папе, - оттащила меня мать. Я послушно встал возле Эмильки. - Болек! - хихикала малышка, показывая на меня пальцем. - Болек! - Веселящаяся такса тоже вывалила длинный язык. Пнуть эту дурную псину! Оборвать у Эмилии ее золотистые кудряшки! Толкнуть ее в навозную яму! Придушить! А если этого сделать нельзя - сбежать отсюда, пока весь не сделаюсь красным, пока не расплачусь. А если нельзя - Болек! - смеялся я вместе с сестричкой. - Болек! - смеялись мы - над чем? Я уже не мог удержаться, принцип стыда был сильнее злости, сильнее, чем…
- А вот хлеб на пол бросать было не нужно!
Еще сонный, я начал вылезать из-за стола. Последний листок письма приклеился к щеке; я дернулся - тот спланировал на пол, где Зыга, привстав на колени, отрепывал от грязи половину буханки.
Я громко зевнул.
- Выхожу - тебя нет; прихожу - тебя нет; вчера ужрался с нами в качель, а сегодня снова утрений пташек, ууу, прямо глядеть противно.
Зыгмунт положил хлеб на свежую газету, понюхал длинную палку колбасы, поднял бровь.
- Выпустили тебя, ха.
- Уже успел наслушаться.
- А как же. Ты только погляди, половина Цитадели за тобой сюда приехала, потащили в кандалах прямиком в Десятку.
Я нашел чистый листок, починил ножом карандаш.
- Я запишу тебе фамилии и суммы. Дашь только им, никому больше, пускай хоть на стену лезут; и только это, ни копейки больше. И чтобы давали расписки, обязательно. Ага, и ты понятия не имеешь, когда я возвращаюсь.
- А когда ты возвращаешься?
Я вынул бумажник, пересчитал банкноты.
Зыга сбросил верхний кожух, покрепче перевязал фуксовскую бекешу и уже было собрался идти на кухню Бернатовой вскипятить воды - но, увидав деньги, притормозил, закурил папиросу, подкрутил ус.
- Не думал я, что у тебя такие щедрые знакомые.
- О процентах уже не спрашиваешь?
- Ну, у таких мягкодухих шейлоков. Ладно, выкладывай.
Я рассказал ему про отца и про предложение Министерства Зимы.
Приятель дернул себя за бороду так, что на глаза выступили слезы.
- И ты туда едешь?
Я пожал плечами.
- Тыща рубликов, опять же, папочке любимому в ножки упасть…
- Если бы я тебя не знал, то, может, и поверил бы. - Зыга стряхнул пепел на старые свечки. - Это деньги для евреев - а вот за квартиру что-нибудь оставишь? Или мне искать другого студента в поднаем? Ты вообще собираешься возвращаться из этой своей Сибири?
- А что?
- Ой, что-то в глазах твоих не вижу уверенности.
- Ладно, не стони. - Я отсчитал еще шестнадцать рублей. - Держи, заплатишь авансом. Если что, дам телеграмму.
Приятель придвинулся ко мне.
- Бенек, тебя чем-то шантажируют?
Я усмехнулся.
- Скажем, нехорошие предчувствия.
Он покачал головой.
- Нехорошие предчувствия! Ты сам себе не признаешься в очевидном, так что остается? Предчувствия. Ты же прекрасно знаешь, в чем тут речь. Тобой хотят воспользоваться против него, видно, других способов у них нет. У людей, которых судили в четырнадцатом-пятнадцатом годах, будут заканчиваться сроки, и было бы лучше придержать их там, в ссылке. Провокация какая-нибудь, подброшенное письмецо с планами заговора, бомбочка в багаже… Ты же помнишь дело капустных эсеров? Ты во что лезешь, Бенек?
- Медовая говорит, что речь идет про лютов.
- И ты в это веришь?
- Сливку хочешь?
Последний раз он дернул себя за бороду и отправился ставить воду.
Я вытащил из под кровати старый саквояж. Отделение Зимы из Иркутска приобрело мне место в вагоне первого класса, такой билет стоит чуть ли не триста рублей; я подумывал, а не обменять ли его на более дешевый, чтобы заработать на разнице. Нужно будет порасспрашивать в Москве. Так или иначе, но комиссар Пресс был прав: необходимо прикупить себе какую-нибудь порядочную одежду, так что в данный момент мне нечего было особо и укладывать. Из-под той же кровати я вытащил кожаные полуботинки. Когда я ходил в них последний раз? Коричневая кожа отсырела и поросла какой-то плесенью или мхом… Опять же, необходимо купить что-нибудь, пригодное для настоящей зимы. Оно, вроде бы и лето, но, с другой стороны - Сибирь, и с третьей стороны - Лед. Как все оно, собственно выглядит? Мир лютов. Нужно было порасспрашивать на Медовой…
Хлопнула дверь.
- Зыга, ты наверняка чего-нибудь слышал на факультете…
- А?…
- Про лютов. Что говорят профессора?
- На какую тему?
- Нууу, как это живет.
- Не живет.
- Что?
- Не может жить, это такой мороз, что там ничего жить не может, в живых организмах прекращается какое-либо движение.
- Но ведь они же движутся…
- И что с того? Движение, изменение - о чем это должно решать? - Зыга залил кипятком старую заварку, ухватил горячую кружку, зашипел. - Вот погляди, как иней нарастает на окна.
- Ну?
- Посмотри на иней. - Он сделал жест головой. - Ведь даже по форме походит на живое растение.
- Именно это природоведы говорят про лютов?
Приятель пожал плечами.
- Не знаю. Должны были состояться лекции Бондарчука из Санкт-Петербурга, но отменили. Домыслы ходят разные. Иногда слышу одно, иногда другое. Сибирские компании и царь щедро отсыпают на исследования; Сибирское Холод-Железопромышленное Товарищество учредило в Петербургском Технологическом Институте кафедру Льда, люди из Императорского и Львовского университетов ездят туда; рано или поздно что-нибудь да выяснится.
- Если это вообще можно выяснить исследованиями.
- Что?
Я оторвал взгляд от оконного стекла.
- Вопрос существования.
Зыгмунт лишь фыркнул.
- Да иди ты! Я обыкновенный фельдшер. Сложить сломанную ногу - сложу, но вот существует ли эта нога - эта проблема требует других дохтуров.
Так я и знал, что он натянет эту маску. "Я вам простой фельдшер". Сейчас начнет тут разводить словно простой, неграмотный мужик, зад начнет чесать. Стыд управляет нами различными способами; сейчас я уже вижу его, куда не гляну. Я отвернулся от Зыги, делая вид, будто его не замечаю, и склонился над саквояжем. Не смотрю, не слушаю, не помню. Это единственный способ.
Отец Зыгмунта родился в доме угольщиков, дед Зыгмунта кланялся в пояс моему деду, целовал руки господам и просил милостыню на господском дворе. Если бы я спросил у Зыги, назвал бы он это стыдом? Наверняка, нет - на языке второго рода подобные проявления мы должны называть по-другому: это гнев, зависть, ненависть, презрение, вот это сочувствие, а это - дружба.