* * *
Шли годы. Моя жизнь текла своим чередом. Мария родила троих детей – двух мальчиков и девочку. Мы купили дом в сельской местности неподалеку от Парижа и перебрались туда. Я собирал коллекционные вина и принимал обеспеченных пациентов в огромной гостиной с шестиметровым потолком.
Когда началась новая мировая война и Париж пал, мой старший сын Томас стал активным участником Сопротивления. Он сблизился с Робером Бенуа, известным до войны автогонщиком, и был членом его ячейки. Они занимались поставками оружия сопротивленцам, устраивали саботажи, помогали скрываться "нежелательным элементам". Всё это я узнал уже после победы, когда дело моего сына было извлечено из стопки точно таких же в одном из архивных шкафов концлагеря Бухенвальд. Его тело так и не нашли – скорее всего, оно превратилось в пепел в одной из чудовищных печей, а его имя навсегда осталось выбитым на мемориале пропавших без вести бойцов Сопротивления – рядом с великими Бенуа, Гровером-Уильямсом и десятками, сотнями других.
Лишь во время Второй мировой войны я заметил, что относительно Первой память начала меня подводить. В первые сентябрьские дни 1939 года, когда Франция только-только объявила войну Третьему рейху, все уже говорили о том, что история повторяется, вспоминая значительные сражения Великой войны и полагая новую ее логическим продолжением. Постаревшие ветераны стали востребованы ввиду своего боевого опыта, а я приготовился принимать новые порции солдат, не желающих верить в потерю ноги или руки.
Первое несоответствие моей памяти и реальной истории вскрылось, когда по радио вспоминали штурм Льежа – одно из первых крупных сражений Великой войны, произошедшее в августе 1914 года. Диктор расписывал героизм бельгийских солдат и доблестное командование Жерара Лемана, приведшее к значительным потерям с немецкой стороны. В битве погибло пятнадцать тысяч бельгийцев, но они сумели забрать с собой около двадцати пяти тысяч вражеских воинов и серьезно задержать наступление.
Слушая всё это, я недоумевал. Я совершенно точно помнил, что Льеж сдался. Я помнил, как первые сводки с фронтов клеймили позором генерала Лемана, который предпочел бескровную капитуляцию массовым потерям личного состава. Взяв Льеж без боя, немцы устроили в городе страшный разгул и разврат, точно дело происходило в средневековье. Грабежи, изнасилования – на город обрушилась банда наемников, а не регулярные войска, – так говорили свидетели падения города. Сейчас же я слышал по радио какой-то откровенный бред.
Тогда я не нашел этому объяснения. Я не хотел диагностировать у себя психических отклонений, пусть и говорят, что психиатр и псих – это примерно одно и то же. Я убедил себя в том, что заблуждался, тем более что никаких материальных доказательств у меня не было. Но путаница номер два окончательно вогнала меня в ментальный ступор. В беседе с одним моим знакомым всплыла тема парижских такси. Он всячески восхвалял героизм таксистов, которые на своих "Рено" довезли до места битвы на Марне порядка шести тысяч солдат – это подкрепление предрешило исход битвы и разгром немцев. Но ведь я совершенно точно знал: битву на Марне французы проиграли. Я принимал в ней участие, и я хорошо помнил, какое презрение и ненависть испытывали к профсоюзу таксистов, отказавшему генералу Галлиени в автомобилях для переброски войск. Я попросил знакомого подробнее рассказать о сражении и о роли таксистов в его исходе – и он подтвердил: да, именно благодаря своевременному подвозу солдат Марокканской дивизии на "Марнском такси" в помощь терпящей поражение Шестой армии Монури французы сумели переломить ход сражения и пойти в наступление. Я, получивший ранение в ногу во время той самой кампании, не мог поверить. В тот же день я отправился в библиотеку и взял там простейший учебник по истории Великой войны. Да, прочел я, битва на Марне была выиграна французами – в моей новой реальности. В прежней торжествовали немцы.
Третий подобный экскурс в видоизменяющееся прошлое был связан с битвой при Морследе, продолжавшейся с июля по ноябрь 1917 года. Суть заблуждения в данном случае была значительно проще – и потому намного страшнее, чем в предыдущих. Дело в том, что другое название этого сражения – Третья битва при Ипре. Я знал оба названия и четко ассоциировал их между собой. Но в очередной радиосводке при сравнении наступательной операции союзных войск осенью 1944 года с аналогичными действиями времен Первой мировой я услышал сочетание "Третья битва при Ипре, или сражение при Пашендейле". Именно так назвали битву несколько раз на протяжении трансляции – и я достал с полки большой атлас, чтобы найти этот Пашендейль. Он оказался почти там же, всего в нескольких километрах от Морследе. Но местоположение тут роли не играло – я точно звал название битвы и не мог в этом ошибаться. Моя память снова подложила мне свинью.
Вторую мировую мы пережили мирно и спокойно – хотя мои мысли всегда находились с Томасом, который пропадал где-то в Париже по делам Сопротивления. Я не знал, где он и что с ним, вплоть до того времени, когда его имя оказалось в списках казненных после освобождения лагеря Бухенвальд. Нас же – меня, Марию, двоих младших детей – немцы не трогали. Только иногда, расквартировавшись в деревне, приходили за молоком и маслом, за которые на удивление исправно платили новенькими марками. Они говорили, что после войны марки станут общеевропейской валютой – кто же знал, что всё произойдет ровно наоборот?
И, конечно, за все эти годы я от силы пару раз вспомнил о существовании Пьера Виттона. Мне было просто не до него. Надо было как-то выживать, а судьба сумасшедшего наследника чемоданной империи была очень далека от насущных вопросов. Жорж Виттон к тому времени уже скончался – в 1936 году, – и бразды правления компанией принял Гастон-Луи. Действия Гастона-Луи во время войны с одной стороны были направлены на выживание, но с другой – вызывали отвращение, как и марионеточное правительство маршала Петена. Виттон понял, что если не сотрудничать с немцами открыто, если демонстративно не принять сторону оккупантов, то с бизнесом можно распрощаться. Экономический фактор оказался сильнее гордости и любви к Родине.
Компания заключила с правительством режима Виши договор о сотрудничестве и стала чуть ли не эксклюзивным поставщиком дорожных сумок и сопутствующих изделий для оккупационных войск. Более того, Гастон-Луи инициировал строительство отдельного цеха, где делали сувенирную продукцию, восхваляющую Петена и Гитлера, спасителей Франции. Одних только бюстов Петена сделали порядка двух с половиной тысяч. Когда я впервые увидел на портрете Гитлера крошечное клеймо фабрики Луи Виттона, я понял, что Пьер, отстранившись от семьи, в определенной мере был прав.
Потом война закончилась. Стерлась, заглохла трагедия Томаса. Младшие дети поступили в университеты, окончили их и разъехались по разным городам. Мы с Марией остались вдвоем. Я уже перестал вести активную практику – мне было лень, да и денег было достаточно для того, чтобы не работать. Вот тогда-то я и встретился с Пьером Виттоном снова.
Предпосылкой этого стала одна его картина, которую я видел в мастерской много лет назад – написанный белым портрет скелета-женщины с огромной грудью. В 1945 году я услышал, что из нейтральной Швейцарии вернулся мой друг Франсис Пикабиа, и я поспешил его навестить. Говорили мы о былом, о падении искусства, о военных трагедиях, в общем, о всякой всячине. Но на стене в его квартире висела работа Виттона – ее сложно было с чем-либо перепутать, – черная копия той самой белой картины. Я спросил о ней у Пикабиа – он ответил, что Виттон подарил ее ему перед самой войной. Сам Виттон, насколько я понял, временно уехал из Парижа и жил где-то в глубинке.
А примерно через полгода, уже в 1946 году, принадлежавшая мне картина Виттона, написанная белой краской, неожиданно потемнела, точно на нее напылили сажи. По сути, она превратилась в черную. Мне было не до реставрации, дел хватало, и лишь в 1950-м я собрался отдать ее мастеру, который должен был понять, что произошло с краской и можно ли вернуть работе ее оригинальный вид. Реставратор снял картину со стены, извлек из рамы стекло, присмотрелся и сказал: "Она написана черной краской". Я начал спорить – да нет же, что вы, она висела в моем кабинете много лет и всегда была белой. Реставратор пожал плечами, но всё-таки отщипнул крошечный образец краски для анализа. Картину он с собой не забрал. Через три дня он мне позвонил и подтвердил, что это обычная сажевая краска, белой она не могла быть по определению. Я повесил видоизменившуюся картину обратно и сел за телефон, чтобы выяснить, жив ли еще Пьер Виттон и если да, то где его можно найти.
Всё оказалось проще, чем я полагал изначально. Пьер Виттон по-прежнему был в госпитале Святой Анны. То есть не то чтобы он жил там постоянно, но в среднем раз в год он обязательно туда попадал за очередную безумную выходку. К слову, все его пребывания в психиатрических больницах оплачивал его брат Гастон-Луи – эту подачку от семьи Пьер молча принимал.
Он постарел, но как-то не очень заметно. Ему было шестьдесят пять, но выглядел он от силы на пятьдесят, и на его лице практически не отразились годы алкоголизма и потребления морфия. Я полагал, что он не будет со мной разговаривать, уйдя в свой кокон, но Виттон был дружелюбен – как тридцать лет назад, когда я пришел в его парижскую мастерскую. Более того, ощущение дежавю усиливалось из-за обилия картин, расставленных точно таким же, как и в те годы, способом – белые справа, черные слева.
Украденную картину я принес с собой – она должна была послужить основным предметом для беседы. Виттон радушно принял меня в своей крошечной комнатке – единственной уступкой врачей было большое, даже огромное решетчатое окно, позволявшее проникать внутрь достаточному для рисования количеству света. Я практически сразу, не откладывая, развернул картину и признался в том, что некогда взял ее без спроса. Сперва он напрягся, но затем рассмотрел изображение, пожал плечами и сказал: ничего страшного. Я спросил, кто изображен на рисунке. Он сказал, что это портрет эрцгерцога Франца-Фердинанда. И тогда я задал ему вопрос, почему я украл белый портрет, а возвращаю ему черный.
Он сразу же замкнулся. Радушие и гостеприимность как рукой сняло. Виттон взял картину, которую только что хотел вернуть мне, и поставил ее к левой стене. Он попросил меня уйти. Но не стоит забывать, что я умею работать с различными психическими отклонениями, причем весьма неплохо. За следующие полчаса я сумел пробиться через его защиту. Правда, выудил я из него немного, поскольку он сам толком не понимал, что происходит, основываясь не на логичных построениях, а на инстинктах. Да, он косвенно подтвердил, что его работы меняют цвет. Это происходит, когда они, так сказать, "срабатывают", хотя в чем заключается "срабатывание", я понять не смог. Поэтому белые картины должны быть при нем – он должен знать, какая картина уже выполнила свою функцию, а какая – нет. Почерневшие картины – это отработанный материал. Еще я узнал, что он на протяжении десятков лет рисовал каждый день по автопортрету. Он показал мне некоторые – в основном черные. Он видел себя в образе человечка с руками-граблями, который стоял во флегматичной, расслабленной позе и буравил зрителя огромными глазами-дырами. В комнатке хранилось два десятка автопортретов – все одинаковые.
Но потом он снова замкнулся и снова стал просить меня уйти. Я хорошо чувствую, когда с пациентом "сражаться" бессмысленно, – и я ушел, пожелав ему удачи. Дома я долго рассматривал себя перед зеркалом, оттягивал морщины, хмурил лоб, поглаживал лысину, и искренне завидовал генам Виттона, который, будучи моим ровесником, выглядел значительно более молодым, несмотря на чудовищно нездоровый образ жизни.
Лишь через три месяца я понял, в чем дело. Точкой просветления для меня стали воспоминания какого-то ветерана, который успешно отвоевал сперва в Первой мировой войне, а затем и во Второй. Радиоприемник в тот день играл какую-то фоновую музыку, а затем переключился на военную тематику, всё никак не сходившую с первых полос газет. В первую очередь интерес к ней подогревали Малые Нюрнбергские процессы, последовавшие за основным, – они закончились совсем недавно и служили непрекращающимся источником новостей для журналистов.
Выступавший ветеран вспоминал события битвы на Сомме – в ходе одного из ее боев, к слову, и пострадал Пьер Виттон. Речь шла о сражении при Гильемоне, произошедшем в начале сентября 1916 года. Дивизии Шестой французской армии должны были выбить немецкие оборонительные силы с занятых позиций. Серьезные, опытные военачальники – Жоффр, Хейг, Фош – делали попытку за попыткой, отправляя своих солдат на смерть, но немцы держались совершенно непробиваемо, точно построили перед своими земляными окопами бронированные стены. Так рассказывал ветеран.
Ровно за неделю до этого тот же ветеран говорил о тех же событиях – если бы не разница в текстах, можно было бы подумать, что это повтор. Но в первом своем выступлении он рассказывал о том, как с трудом, с множеством жертв, но союзным войскам всё-таки удалось выбить противника из Гильемона и окрестностей.
Битву при Гильемоне он сравнивал с одним из сражений Второй мировой, в котором тоже принимал участие. О последнем сражении оба раза он рассказывал совершенно одинаково.
И был еще один фактор. В беседе с Виттоном я расспрашивал его, как называется та или иная его картина. Одно из полотен – на удивление многофигурное, там были изображены восемь человечков – называлось "Битва при Гильемоне", оно было белым и стояло у правой стены.
В тот же день сразу после радиопередачи я поехал в больницу, чтобы проверить свою догадку. Пьер Виттон по-прежнему занимал небольшую комнатку с огромным окном, но вот картин поубавилось. Художник отказался со мной общаться. Сестра сказала, что иногда Виттон устраивает "чистки", упаковывая часть картин и отправляя их в мусор. Очередная чистка случилась как раз за день до моего визита. Большинство картин растаскивают врачи – они вообще нередко забирают себе плоды творчества душевнобольных, некоторые из соображений коллекционирования, некоторые подрабатывают продажей произведений искусства.
К тому времени Жан Дюбюффе (с которым я тоже был шапочно знаком во время жизни в Париже и вращения в художественной среде) уже ввел расхожий термин "ар брют", "грубое искусство", и его коллекция работ, созданных душевнобольными, инвалидами, заключенными и прочими представителями маргинального сообщества, снискала значительную известность в Европе. Насколько я знал, Дюбюффе купил у Виттона порядка двадцати картин – все, конечно, черные, и даже создал некую иллюзию известности Пьера. Стоимость "пляшущих человечков" по-прежнему была невелика, но всё-таки поднялась на новый уровень, и врачи с радостью забирали картины, чтобы получить прибавку к зарплате.
"Отбракованные" Виттоном картины не валялись непосредственно на помойке, а были аккуратно сложены у стены. Некоторые к тому времени уже отобрал для себя главврач, иные забрали рядовые доктора и сестры. Но та картина, которую я искал, нашлась практически сразу. Восемь черных фигур, нарисованных на газетном листе, выкрашенном в красный цвет. Черных, да, именно черных. Картина чернеет, когда меняется история. Когда выступающий по радио ветеран меняет свое мнение о давно прошедшей битве. Когда ты понимаешь, что всё, что ты знал о прошлом, – неправда.
И я помчался наверх, обратно к Виттону, но в коридоре перед его палатой столпились медсестры и врачи, а его на носилках спешно везли куда-то прочь. Он был в полусознании, взмахивал рукой и пускал слюни. Я сразу понял, что с ним произошло – передозировка морфина. Откуда, спросите вы, у больного морфин? Всё просто. Врачи подрабатывают и таким способом. Где достать обезболивающее как не в больнице?
Я понимал, что сейчас до Виттона не достучаться. Поэтому, воспользовавшись всеобщей неразберихой, я зашел в его комнату и забрал несколько белых картин, в том числе явно свежий, утренний автопортрет.
Передозировка стала роковой – он впал в кому и провел в ней порядка двух недель, после чего долго восстанавливался, не мог связно говорить и никого не узнавал. Я приезжал к нему в больницу, потом в клинику, куда его перевели на вялотекущий стационар, потом снова в психиатрический госпиталь – но он впал в кататонический ступор с оцепенением, принял эмбриональную позу и перестал реагировать на внешние раздражители. Он не совершал никаких движений, разве что моргал глазами, принимал пищу исключительно через трубочку и мочился под себя. Разогнуть его было практически невозможно, для принятия ванны Виттона удерживали четыре здоровенных санитара.
Я ничем не мог ему помочь. Моя страшная и странная догадка требовала подтверждения и дополнительных подробностей, но никто, кроме Виттона, не мог дать ответы на мои вопросы. Я полагаю, вы тоже догадались о том же, о чем и я. Белыми красками Виттон рисовал события такими, какими хотел их видеть, – он называл своих символических героев конкретными именами, а картинам давал названия, четко соотносящиеся с реальностью. И реальность менялась, прогибаясь под его кистью. Когда картина выполняла свою функцию, она меняла свой цвет.
Я думаю, что он хотел изменить свое прошлое. Он пытался вернуть себе нормальную внешность, нормальные легкие, нормальную голову. Он хотел, чтобы того чертова боя не было, чтобы он, Пьер Виттон, мог вернуться с войны не изувеченным инвалидом, а обычным человеком.