Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на… сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? "Вот, берите, товарищи, больше ничего нет". Товарищи… В детстве я тоже был "товарищ", я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях… Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой…
Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: "Строиться! Шагом марш вон в ту балку!" – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далёка, влез в драку и кричу: "Все не так, все надо переменить!" Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: "Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели ты там мог переменить меньше, чем здесь?" – "Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось" – "Нажал?" – "Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина" – "Не твоя?" – "Ну… все неоднозначно" – "Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит…"
Тут мои мысли оборвал станичный кобель, задавший пару нелицеприятных вопросов заливистым брехом.
– Ладно, ладно! До меня тебе дела нет.
Ох, и зря я с ним заговорил. Кобель ответил в три горла с большим загибом и подхрипыванием в начале каждой трели. Ему ответила соседская псина, а ей – смежница через забор, потом всё трио перекрыл громовой бас откуда-то с околицы. На миг собеседницы мои поджали хвосты – о! о! дракон проснулся! ужас! – и заткнулись, но, видно, натура взяла свое. Секунду спустя объединенный хор имени безымянной станицы рвал утреннюю тишь добрым десятком глоток.
Тьфу ты… Я попытался сосредоточиться.
Что ж мне сказать им? "Возьмите, Христа ради". Вроде, лучше.
А это еще кто? Алферьев? Уже расстрелял? Не-ет, он, вроде, не любитель по живым мишеням палить…
И точно, навстречу мне шел ротный, а вместе с ним красноармеец в богатырке. Поравнявшись со мной, капитан представил спутника:
– Вот, Денисов, твой новый боевой товарищ. Яков Крупин, прошу любить и жаловать. Сначала его мобилизовал некто Троцкий, а теперь мобилизую я. Во второй взвод.
– А… остальные?
Алферьев, закуривая на ходу, ответил:
– Замерзли все.
С минуту я молча шел вместе с ними, не зная, что и сказать. Потом задал вопрос, умнее не придумаешь:
– Ты откуда, Крупин?
– С-с-с-с Костромы, – едва расклинил он свежезамороженные челюсти.
Я молча сунул ему кусок сахара. Крупин тут же положил его в рот и принялся разгрызать крепкими молодыми зубами. Слезы текли у него из глаз, но он не переставал грызть. Никакая сила в мире, наверное, не заставила бы Крупина перестать грызть…
Мы почти не пользовались уставными словечками, обращаясь к взводным и ротным начальникам. "Ваше благородие" звучало только при командирах высоких чинов. "Господин поручик", "господин прапорщик" – в порядке вещей. Но сегодня не тот случай.
– Денис… Владимирович… извините… я… я… очень вам благодарен…
– О чем это ты, стрелок?
– Вы… один… за всех нас… я не знаю, как сказать…
Алферьев посмотрел на меня удивленно. Потом начал понимать.
– Не знаю, Денисов… – с неожиданной грустью произнес он, – Думаю, надо было… надо было еще ночью… Просто я совсем лишился сил.
Душа моя наполнилась любовью к этому человеку.
Третья декада декабря 1919 года, донская степь, разные станицы
…подняли в несусветную рань какого беса пробирает до костей куда почему назад мы же двигались в другом направлении зачем нам прямо красным в пасть намечается большое оборонительное сражение но здесь никого кроме нас нет одна рота отстал артвзвод сгинут потерять два орудия торопиться на подводах…
Храш-ш-ш!
Епифаньев, довольно хохоча, растирает мне лицо снегом. Инстинктивно отталкиваю его:
– С ума сошел?
– Э! Надоело ж подбирать за тобой винтовку, Илья Муромец. Все никак силушка твоя не проснется.
Тут я очнулся. Точно, мы едем на подводах в сторону, откуда стоило бы ожидать прихода вражеской конной лавы.
Епифаньев, быстрым шагом идущий за подводой, протягивает мне трехлинейку.
– Почистить надо будет, вся изгваздалась. Отсядь, я запрыгну.
Ерзаю задницей по тонкому слою прелого сена, Епифаньев усаживается рядом. Евсеичев и Никифоров дремлют рядышком, прислонившись друг к другу шалашиком. Рядом с возчиком – Вайскопф.
– Долго ли я тут клевал носом?
– Чепуха. Только винтовочку пристроил неудачно, все время роняешь.
Впереди и сзади подводы. Старенькие казаки, поднятые ни свет ни заря, оторванные от хозяйства, нещадно костерят лошадей. Мобилизация не тронула седобородых донцов – не тот возраст, но от подводной повинности не спрячешься. Еще не рассвело. Впереди и повсюду лежит серый снег, наверху – серое небо, а под санными полозьями… нет, вовсе не снег, а растоптанное грязное снеживо.
Наши поголовно молчат. Кажется, половина из них спит с закрытыми глазами, а половина – с открытыми. Никто не волнуется по поводу предстоящего боя. Я и сам не испытываю ни малейшего волнения. Потом, когда пули начнут петь птичьими голосами над самым ухом, в меня, наверное, опять войдет трепет, но это произойдет потом, потом…
– Я чего-то не понимаю, Андрюха, или мы совсем перестали бояться смерти?
– А?
– Я говорю, мы совсем не боимся смерти. Красные на носу, сейчас драться будем, а вся рота – в сон.
– Ты что это, собрался затеять серьезный разговор? Да?
– Ну…
– Серьезные разговоры разговаривать потом будем, если живы останемся. Сейчас мысли должны быть… лехше. Как тебе объяснить? Курил ты когда-нибудь табак Стамболи?
– Нет. Ты знаешь, я прежде вообще не курил, начал совсем недавно.
– А я не приглядывался.
Мне оставалось пожать плечами. Не приглядывался и не приглядывался, ладно…
Он продолжил:
– Тогда поверь на слово: отличный табак. Душистый, в меру крепкий, аромат у него с такими… с переливами… а! тебе-то не понять. Табак – как вся жизнь… глыбкий и разнообразный… тьфу! нет, тебе точно не понять. А вот тебе дамская папироска. Легонькая. Один раз я такую пробовал… Ровно помадка. Это очень простая папироска, один-единственный вкус, то есть помадка, конфета…
– Понял я, понял.
– В нормальное время все думают как табак Стамболи, а на войне это, видишь ты, тяжеловато. Начнешь вдумываться, да и рехнешься. Нам надо думать как женская папироска. А лучше – спать и совсем не думать. Сон здоровей всего на войне. Когда не думаешь ни о чем особенно, страх от тебя уходит, а когда спишь, его просто нет. Лучше нам спать.
"Страх… Зря я докапывался. Напомнил он мне это слово, – уныло подумал я, – Лучше спать".
Десять минут спустя мы услышали рык артиллерии. А спустя четверть часа понеслась карета по ухабам… Прямо на дороге стояла трехдюймовка. Три-четыре наших артиллериста – добровольцы из Марковской дивизии, – вертелись вокруг нее. Время от времени орудие подскакивало, выпуская очередной снаряд. Красные отвечали ему в четыре ствола. Они стреляли гранатами, но крайне неудачно: снег вперемешку с мерзлой землей взметывался фонтанами все время в стороне, в стороне. Несчастную белую пушку целая батарея никак не могла взять в вилку и прикончить. Мы медленно приближались к месту артиллерийской дуэли, я успел приглядеться и понял, в чем причина плохой стрельбы "товарищей": они били с закрытой позиции, из-за череды курганов. Кто-то корректировал огонь, сидя с биноклем на вершине одного из курганов – Бог весть какого – и, видно, работал худо.
– Офицеров у них нет, иначе били бы, как следует, – сообщает Вайскопф.
– А если там есть специалист, и он нарочно мажет? Ведь по своим же…
– Нет. Не надо на это надеяться. Хороший офицер будет по привычке все делать наилучшим образом. Некоторые вещи входят в плоть и кровь.
Больше времени на болтовню у нас не оставалось.
Оказывается, наше орудие било не по невидимым красным артиллеристам, а по густым пехотным цепям, нагло перевшим в обход справа и слева. Над ними нависали серые шрапнельные облачка. Тут, около пушки, время от времени слышалось взвизгивание пуль, отскакивавших от щита.
– Первый взвод налево, в овражек, по неприятельской пехоте… огонь! – заорал Алферьев, – Второй взвод, удерживать подводы, вести огонь по цепи! Третий взвод – ловить лошадей!
Мы соскочили с подводы.
– Как же их накрыло… – раздосадованно покачал головой Вайскопф.
Картина и впрямь устрашающая. Один раз "товарищам" повезло. Но повезло так, что повтора ни приведи Господь.
Обезумевшие лошади носились, не даваясь никому в руки. Они кружились, вставали на дыбы, лягались, то подпускали людей поближе, то летели прочь. Возможно, коноводы не уследили за ними, а может быть, животные растащили запряжку, или осколками рассекло ремни… Кто теперь скажет! Один из номеров, наконец, вскочил в седло, но вместо того, чтобы помочь своим, немедленно поскакал в тыл. Другой запрыгнул неоседланному коню на спину, тот дал козла, и всадник, не удержавшись, полетел в снег. Вторая пушка лежала на боку, колесо отлетело, ствол смотрел в сторону. Тут же, рядом, валялось три трупа. Еще один доброволец лежал, раскинув руки, и непрерывно кричал: ему оторвало обе ноги – одну чуть выше ступни, а другую под коленом. Кровь хлестала, как из шланга. Рядом катался поручик в новенькой шинели, зажимая разорванную щеку. Сквозь пальцы сочились алые ленты. Кто-то бился под искореженным лафетом. Легко раненая лошадь рвалась из запряжки, где, кроме нее, прочая скотина лежала пластом в лужах крови.
– Прицел… гранатой… тр-рубка… – доносятся до меня команды штабс-капитана, стоявшего при "рабочем" орудии.
Лошадь у нашей подводы прядает ушами, начинает нервно бить копытом. Я удерживаю ее справа, возчик слева. Епифаньев и Никифоров тащат раненого поручика. Тяжко упав на сено, он сучит ногами от боли, приподнимается и говорит:
– Вы уж дайте им жару, братцы, вы уж не подведите… – падает, опять приподнимается, хрипит:
– Корниловцы…
Рядом с ними, фонтанируя красным, ложится обезноживший артиллерист. Епифаньев пытается его перевязать, тот отталкивает его и воет, воет, воет… Поручик в ужасе закрывает рот.
Евсеичев, Карголомский и взводный садят из винтовок. Вайскопф, перекрикивая шум боя, приказывает Евсеичеву поправить прицел.
– …дурак… все верхом уйдет…
Евсеичев возится с прицелом. Слева от дороги слышится частая скороговорка винтовочных выстрелов. Первый взвод залег не то в маленьком овраге, не то в глубокой канаве. Кто-то из ударников, изловчившись, забирается на лошадь.
За моей спиной Крупин нежно уговаривает казачьего конька не баловать.
– Огонь! – пушка коротко рявкает и, подпрыгнув, выпускает струю пламени. Гильза, вся в дымках, выкатывается, звякает о другую, раньше выброшенную орудием.
– Карголомский, пулемет! – командует Вайскопф.
И тут нас накрывает. На моих глазах снаряд попадает в единственного коня, изловленного ударниками. Животное взрывается в брызги, всадник взлетает метров на десять… а опускается уже не человек, а мешок с костями. Еще одна граната рвется сзади, еще две уходят в сторону. Струя горячего воздуха проносится мимо левой моей скулы. На несколько секунд я перестаю соображать, сгибаюсь чуть ли не рылом в снег, зажимаю уши и ору.
– Огонь!
Оглушительный рык трехдюймовки приводит меня в чувство. Лошадь, запряженная в нашу подводу, рвется из рук, на ней повисают сразу четверо: мы с возчиком, ротный и Евсеичев. Кляча ржет, как сумасшедшая, и все норовит влепить мне по коленке копытом. Евсеичев отлетает с воплем:
– Она кусается! – и на его место встает Епифаньев.
Никифоров сидит на земле, выковыривая из ушей снег и мерзлую землю.
– Пр-рямой наводкой…
Стало быть, расчет действующего орудия не задело.
– Огонь!
Мне видно, как граната взрывается прямо в цепи, проделав брешь из трех или четырех пехотинцев.
Красноармейская пуля бьет в снарядный ящик, и длинная щепка взвивается в воздух. Причудливо вертится, совершает акробатические кульбиты, а потом падает отвесно и втыкается в сугроб.
Наш коняка, истощив силы в попытках освободиться, перестает вырываться из рук. Только фыркает, да мышцы подергиваются под кожей.
– Номер-ра, пять секунд выстрел!
Красноармейцы, несмотря на потери, упорно идут на нас. Увязая в снегу, они на ходу палят из винтовок, и пули начинают посвистывать среди нас. Они уже совсем недалеко. Если кто-нибудь из их командиров отдаст команду перейти на бег, орудие нам не спасти.
– Огонь!
В суете артиллерийской прислуги видится обреченность.
Алферьев командует:
– Второй взвод, грузить снаряды!
Тут справа от орудия на бугорок выезжают сани, лихо разворачиваются и встают. Казак, бросив вожжи, соскакивает с подводы и ложится в снег. Карголомский ставит толстого дядьку "льюиса" на сошки, секунду медлит и выпускает первую сердитую очередь. Вторую. Третью. Он лупит короткими, но, наверное, метко: красноармейская цепь ложится. Через несколько мгновений ложится и вторая, та, что обходила нас слева.
– Огонь!
Снаряд взрывает землю за цепью, в десятке шагов.
Вскрикивает артиллерист, стоявший прямо за пушкой. При выстреле орудийный затвор почему-то открылся, газы вырвались и ударили его в грудь. Повалившись навзничь, солдат срывает шинель, прожженную на груди. Его товарищ сгребает снег и бросает на дымящуюся гимнастерку.
– Огонь!
Артиллеристы слишком заняты тушением гимнастерки.
– Фейерверкер Петров, почему…
Штабс-капитан оборачивается и теряет дар речи. Его лицо искажается гримасой гнева.
– Фейерверкер Петров!
И тут же, еще раз, фальцетом:
– Фейерверкер Петров! Фейерверкер…
Артиллерийский офицер валится наземь, сжимая виски руками. К нему побегает Вайскопф. Теребит, переворачивает, расстегивает шинель.
– Ранен? Где же рана?
– Никак нет, ваше благородие! Не ранен, – отвечает солдат, только что тушивший фейерверкера снегом.
– Что такое?
– Кокаин, ваше благородие.
Вайскопф морщится.
– Крупин! Никифоров! Оттащите на сани. И этому погорельцу помогите.
"Погорелец", шатаясь, говорит:
– Я могу… у орудия…
– Отставить!
Вайскопф приглядывается к пушке, трогает панораму, прикасается к каким-то железякам, для меня неведомым. Тем временем красные усиливают пальбу. Кто-то настырный то и дело пытается поднять цепь. Карголомский укладывает ее обратно, только долго он не продержится, поскольку патронов у него всего на два полных диска и третий неполный. Большую часть он должен был уже отстрелять.
– Работать может! – резюмирует Вайскопф, – Орел, подай-ка мне снаряд…
Артиллерист – тот, который цел и невредим, – запинаясь, отвечает:
– Вашброть, виноват… надо бы утикать.
Вайскопф, с первого раза не поняв, поднимает взгляд от орудия, останавливает его на солдате. Тот нервно дребезжит:
– Вашброть, ну словили же корниловцы коней… можно утикать…
Я оглядываюсь. Точно, некоторых лошадей удалось поймать. Для одной орудийной запряжки хватит.
Взводный рявкает:
– Представиться по уставу!
– Наводчик, ефрейтор Яловцев! – бойко отвечает артиллерист.
– Подать снаряд, ефрейтор Яловцев!
Тот тянется к гранатам.
– Отставить! Картечью.
Вайскопф надолго приникает к орудию. Человеческая сталь сливается с заводской. Пуля бьет в орудийный щит и высекает искру, словно гигантский коготь, но Вайскопф не обращает внимания. Глядя на него, я думаю: "Вот это настоящий человек войны. Крестоносец. Сплошной металл. Войны выигрываются не нами, сотнями тысяч пушечного мяса, а сотнями таких людей, как он: сильными, дерзкими, хладнокро…"
Трехдюймовка с ревом выплевывает картечь.
– Ефрейтор Яловцев!
После второго картечного выстрела красноармейская цепь начинает отползать. После третьего – бежит, оставив с полдюжины тел на снегу. Взводный добавляет четвертый и хочет подбодрить отступающих пятым, но его останавливает Алферьев.
– Все, Мартин, уходим! Пристрелялись "товарищи". Накроют еще разок, дороже встанет.
Вайскопф, издав нутряное кряканье, довольно потирает руки:
– Вспомнил старую науку… А ведь, пожалуй, советский штатный батальон он нас деру дал. Не меньше.
– Быстро, Мартин.
Орудие моментально подцепляют, со второго забирают замок, и мы снимаемся с позиции. Нашей подводе приходится заложить большую петлю: оказывается, снаряд, упавший у меня за спиной, попал в сани, разнес их в щепы и убил старого казака-возчика. Рядом с ним стоял Крупин. Как он уцелел, непонятно. Шинель с трех местах пробита осколками…
А Евсеичев заработал в том бою нашивку за ранение. Лошадь-то цапнула его до крови…