* * *
Крупину не повезло. А может быть, как раз повезло, это как сказать. Он назвал нам номер эскадрона, полка, дивизии, с которыми попрощался навсегда. Алферьев выдал ему винтовку, велел нашить на рукав шинели "птичку" Добровольческой армии и корниловский череп. Островерхую богатырку новобранцу пришлось спрятать подальше: Вайскопф вручил ему казачью баранью шапку, старую, но теплую.
– Как только справим тебе корниловскую фуражку, шапку отдашь. А эту… эту непотребь с пентаграммой не носи ни в коем случае. Неровен час, свои пристрелят.
Костромич или, как он себя сам называл, "костромитин", два или три раза побывал с нами под пулями. В цепи шел ровно, не пятился, не отставал, когда мы ходили в штыковую. В знак особенного доверия Вайскопф торжественно передал ему взводный чайник.
– Храни со всей ответственностью, Крупин. Он у нас во взводе вместо знамени!
На чайнике черной краской был намалеван череп, а красной – надпись: "3-й Корниловский уд.". Как следует рассмотрев написанное, Крупин оторопело спросил:
– А где ж второй-то?
– Второй во втором. Все вторые во втором, вернее сказать, – благожелательно уточнил Вайскопф.
Новобранец, кажется, не понял, но с тех пор смотрел на чайник с уважением.
Через неделю из штаба полка пришло распоряжение: Якова Крупина расстрелять. Об этом узнал весь взвод, а может быть, и вся рота. Что там осталось от нашей роты к январю? Сущая малость. Мне захотелось подойти к Алферьеву, поговорить с ним: вероятно, если все разъяснить штабным людям, они поймут, они отменят приказ…
Как бы мне начать? Вот так: "Господин капитан, разрешите ходатайствовать за Якова Крупина…" Дурацкое слово какое-то – "ходатайствовать". Лучше вот так: "Господин капитан, разрешите поручиться за честность и храбрость нашего… моего боевого товарища Якова Крупина. Произошла ошибка…" А то Алферьев ничего не знает и не понимает! Просто логика мирной жизни отличается от логики военного времени как небо и земля. На войне рискованно говорить "произошла ошибка" после того, как приказ уже отдан. Пахнет расстрелом. То есть, меня-то Алферьев выслушает и даже если не согласен, казнить не станет, такого у нас не водится. Но в штабе полка на дисциплинарные вопросы смотрят строже.
Может, вот так: "Денис Владимирович, как нам убедить штаб полка…" Да нет, нелепо выходит. Тупость, серость и нелепость.
Так я ни придумал, с чего начать, но к ротному все-таки отправился. Там уж Бог как-нибудь надоумит.
Захожу в хибарку, занятую Алферьевым с ординарцем.
– Господин капитан, Денис Владимирович…
– Молчать!
Застываю с открытым ртом.
Алферьев, зло ухмыляясь, задает мне риторический вопрос:
– Может, хочешь подать ходатайство, воин?
Напротив него за столом сидит, понурившись, несчастный Крупин. А на лавке у стены устроились рядком Никифоров, Евсеичев и Епифаньев. Вид у всех изрядно сконфуженный.
– Ась? Молчишь? Или тоже хочешь мне рассказать, какое вышло недоразумение у штабных писаришек? Ась? Не слышу? Закрой рот, молчальник. А заодно постник – за отсутствием провианта. И затворник… вон, что ни день, то все затвор передергивать приходится… Может, принять всей ротой великую схиму? Так чего ж ты хотел? Прорцы, воин!
Не успеваю ответить, как дверь из сеней толкает меня в спину. Отшатываясь, тараню плечом занавеску, скрывающую кухонный прибор хозяйки. Грохот страшный! Что ж там было-то? Сковорода? Чугунки? Лампа керосиновая? Железное какое-то призвякивание послышалось…
На пороге стоит Вайскопф, застегнутый на все пуговицы, будто на параде, губы сурово сжаты, лицо белее айсберга.
– Ваше благородие! Господин капитан! Я отказываюсь исполнять приказ! Боевого корниловца…
Алферьев перебивает его с нажимом в голосе:
– Мартин! С глузду съехал?
– Повторяю, я отказываюсь выполнять приказ!
Ротный, отворотясь, холодно замечает:
– Тебе еще никто его не отдал… Будь добр, не обременяй меня всей этой фанаберией.
Вайскопф исполнен решимости ответить, но тут дверь ударяет его в спину, он отшатывается и лупит сапогом все по той же занавеске. Дранц-бамс!
– Кочережка… – выдает Крупин меланхоличный комментарий.
– Денис! Это какое-то недоразумение с нашими штабными… – вдохновенно начинает Карголомский, заходя из сеней.
Все мы, включая Алферьева и Крупина, принимаемся истерически хохотать. С присвистами, подвыванием и хрюканьем.
– Дорогой Денис Владимирович… – побагровев, цедит Алферьев, едва не падая из-за стола.
– Нет, шта-а-а-абные писа-а-ариш-ш-ш-ш-шки… – тянет, захлебываясь, Епифаньев.
– Кочережка! Видите ли, кочережка! – орет Евсеичев.
– Ух-ух-ух-ух-ух, – безостановочно всхлипывает "костромитин".
И даже Карголомский нервно посмеивается, не понимая, в чем дело.
Мы не можем успокоиться минуту, другую… Наконец Алферьев бьет по столу кулаком.
– Все! Пора завершить цирковое представление.
Хохот понемногу затихает.
– С вами, господа офицеры, один разговор. А прочие пришли ко мне напрасно. С вами разговор другой. Все вы совершили со мной вояж от богоспасаемого града Харькова до этой станицы, все вы ветераны, хоть и барбосы. Но еще и нижние чины. Остерегайтесь соваться ко мне с прошениями, я не столоначальник, я офицер!
Посмотрев на наши угрюмые лица, он добавляет:
– В первый и последний раз, калики перехожие, я объясню вам, что к чему. Gonoris causa. В честь ваших стрелковых заслуг. Кстати, довольно сомнительных, комбаттанты.
В хате устанавливается тишина. Мыши нагло скребутся под полом. Ходики грохочут не хуже осадных орудий.
– Итак, герои стрельбы по кочкам, объявляю городу и миру: я был в штабе полка. Устроил им весь тот разговор по душе, какой вы мне тут собирались отчубучить, mes anfants… И получил личный приказ командира полка капитана Щеглова: расстрелять!
Крупин вздрогнул. Как-то странно, крупно, некрасиво вздрогнул. Наверное, некрасивым становится все то, что пребывает в шаге от смерти, а сейчас рядовой стрелок из костромских крестьян, волею судьбы заброшенный в холодную донскую степь на растерзание калибру 7.62, почувствовал, как невидимая бабушка с пустыми глазницами прошла совсем рядом и край ее савана скользнул по щеке.
– Содом и Гоморра! Что они там себе… – начал было Вайскопф, ведь он обладал более твердой волей, чем кто-либо в роте. Но Алферьев оборвал его:
– Молчи, Мартин. Тут дело непростое.
Ротный достал драгоценную папироску и протянул Епифаньеву:
– Раскури-ка мне от уголька, спички тратить не хочется…
Не дожидаясь курева, капитан вышел из-за стола и встал сбоку от Крупина, совсем рядом.
– Скажи мне, калика, не ваш ли разъезд за два дня до того, как я тебя определил в корниловцы, порубил инженерную роту? Четырнадцать трупов, пятнадцатый жив остался, но как – одному Богу известно… Нет-нет! Рожу ко мне поверни! Смотри на меня!
Крупин трясся. Я впервые увидел, как дрожит от ужаса взрослый человек. Притом человек, недавно ходивший в цепи под шрапнельными разрывами, храбрый солдат. Это было как экзотическое природное явление, цунами какое-нибудь: видишь, но не веришь собственным глазам.
"Костромитин" раскрывал и закрывал рот, не в силах произнести ни слова.
– Вижу я, было, – констатировал капитан.
Крупин, набравшись смелости, кивнул.
У меня вырвалось:
– И что же ты?
Он ответил невпопад:
– Я был, был я…
– Что? – резко спросил Алферьев.
– Я там был… но я… не сгубил никоторую душу. Вот вам крест!
Он осенил себя крестным знамением.
– Три месяца ты в боях, воин, и – никого?
Крупин опять кивнул в знак согласия: нет мол, никого.
Молчал ротный, молчали мы все. Да, бывает так на войне: ты стреляешь, стреляешь, а попал или нет, неведомо. С близкого прицела – шесть и ближе – непривычный человек и палить в чужого бойца не станет. Отведет ствол и бабахнет в белый свет, или на курок не нажмет. Конница, правда, шашками машет, норовит голову пехотинцу располовинить, страшное дело. Но ведь и коннику не каждому доведется хотя бы раз в жизни рубануть насмерть, а доведется, так, может, не решится своей рукой из другого душу вынуть, как из курицы, – железякой по шее. Вон штык у меня на винтовке, а быстро ли я решился им живого человека кольнуть? Нет, только когда крепко испугался: я не кольну, так меня прикончат… Может и не врет Крупин. Но, во-первых, мы обычные пехотинцы а не следователи или, скажем, психологи; не наше дело твердо устанавливать, где ложь, а где правда. Вдруг все же обманывает нас "костромитин". Как знать, не был ли он лихим рубакой? Чужа душа – потемки. А во-вторых, допустим, даже врет нам Крупин. Но ведь взяли-то мы его… то есть, конечно, Алферьев его взял… зная, что дрался он против наших. И никто не пришел к ротному и не сказал: "Красной свинье тут не место, зря в один с нами строй поставлена, лучше положить на месте гадину". Между тем, все знали: Крупин дрался против наших, мог и убить кого-то.
Епифаньев дал ротному папироску. Тот неспешно затянулся и выпустил дым вверх, от нас подальше.
– Не о том думаете. Вижу по вашим рожам – не о том вы все думаете. Вот Мартин начал понимать, а… нет, еще князь Гюргий… н-да… в глазах проблеск здравого соображения… – произнес Алферьев, обратясь к Карголомскому.
Тут Евсеичев выпалил:
– Приказ командира полка? Да ведь это же… приказ командира полка!
– О! Сообразительный малый.
Некоторые обстоятельства невозможно перебороть. Если ротный еще раз пойдет в штаб, если даже он сошлется на наши многочисленные прошения, то может лишиться должности или, пуще того, загреметь в контрразведку, а расстрел все равно не отменят.
Тогда Алферьев посмотрел на нас с дерзкой улыбкой и заговорил совсем иначе:
– Я отвечаю за то, чтобы рота выполняла все приказы как надо, безотказно и точно. А это не фунт изюму! И если придется идти в штыковую на красную цепь, на каких-нибудь особенно сознательных "товарищей", вроде красных курсантов, то мне надо доподлинно знать, что в моей цепи никто не ударится в панику, не сунет штык в землю, не ляжет рылом в пашню, закрыв заячьими лапками заячьи ушки. Понятно? Кто когда и кого порубил – это, господа, дело для сыщика Холмса. А я знаю другое: нынче война. Мы их убиваем, а они нас. Дело обыкновенное. И стрелок Яков Крупин сегодня наш. Мой. Корниловский ударник из моей ротной цепи, а не кто-то еще. Поэтому я бы никогда не пальнул ему в затылок. Какие мысли тогда полезут всем остальным в голову? А у нас ведь шесть бывших красноармейцев в строю… Не будь их, я бы и в таком случае палить не стал, калики. Не знаю, можно ли вообще убить боевого корниловца, стоящего за Бога и за отечество, ежели он никакого преступления не совершал. Вот почему мне так легко и весело стало на душе, когда я узнал: удрал наш боец. Час назад втихаря дунул прямо в степь. Здесь хуторок один есть… в двух верстах строго на север, наверное, туда ушел. Там как на грех добровольческие части не стоят, ловить некому… Да-с. Честно признайтесь, барбосы, кто из вас проболтался Крупину насчет расстрела? Найдем болтуна и будем судить его. Экое воинское преступление: растрезвонить о секретном приказе начальства…
Никифоров ткнул пальцев в Крупина, отвел палец, затем опять ткнул:
– Вот же ж он. Куда сбежал?
– А я, признаться, никого здесь не вижу. Вот на том стуле никто не сидит, готов поручиться, – хладнокровно отвечает ему Карголомский.
Никифоров теряет дар речи. Переводит взгляд с Крупина на Карголомского и обратно.
– Экгх…
Я ласковым голосом успокаиваю его:
– У тебя, Миша, спазм. Глазной спазм. И оттого – аберрация зрения. Поверь мне, Крупина перед тобой нет. Ни одного Крупина. Две минуты назад я тоже почему-то думал о нем, как о присутствующем. Потом понял: это спазм памяти. У тебя – зрения, у меня – памяти.
Евсеичев сдавленно хихикнул.
– И каков мерзавец! – загрохотал Вайскопф, – Отличную шапку стянул! Хорошо хоть винтовку оставил.
Всеобщее молчание.
– …И все патроны, – добавил Вайскопф, строго глядя на Крупина.
Тот сидел, растерянно улыбаясь. Жизнь возвращалась к нему, а он все еще не мог до конца поверить в счастливый оборот дела.
– Кабы Крупин здесь был, – заговорил Епифаньев, – я бы обнял его напоследок и сказал бы: "Доброго пути. А те двести пятьдесят рублей, которые я вчера тебе в карты продул, не отдам".
И выложил на стол двести пятьдесят рублей донскими. С купюры подмигивал Крупину геройский атаман Платов. Мол, не бойсь, не бойсь, лапотник!
– А-а… понял, – заявил Никифоров, – Извините. Уверенно никого не вижу.
– Наконец-то, – негромко заметил Евсеичев.
– А я бы, – холодновато сказал ротный, отворотясь к окну, – Благословил его хорошим пинком. Быстрей бы полетел с того места, где ему быть не надо. Пора докладывать в штаб полка о сем неприятном происшествии…
"Костромитин" сорвался с места, прыгнул к двери, потом, вспомнив, рванулся к столу, цапнул двухсотпятидесятку, опять оказался у двери, открыл ее, повернулся к нам, поклонился и был таков. Жахнула дверь из сеней на улицу, с крылечка донесся дробот сапожных каблуков.
Алферьев с минуту понаблюдал за беглецом из окна и укоряюще произнес:
– Мартин! Ну как же ты, господин подпоручик, важную птицу упустил?
Вайскопф встал, вытянулся, как прирожденный фрунтовик, даже выпучил глаза.
– Виноват вашброть! – загремели его слова.
– Но, я думаю, вас, как отличного офицера… можно сказать… непорочного по службе… простят. Надеюсь, и меня капитан Щеглов помилует. Не зря же он, отдав мне приказ, начал рассказывать об усилении дезертирства… Или я его неправильно понял?
* * *
Мы в глубоком отступлении. Оно въелось в нас, как злая хворь въедается в тело. Иногда мне кажется, что я всю жизнь провел в отступлении, вместе со стрелковым взводом 3-го Корниловского ударного полка. И никогда не видел таких вещей, как торт "Прага", эскалатор в метро или, скажем, пентиумовский системный блок.
Давеча мы лихо отбили красных, спасли орудие, вытащили артиллеристов у беса из пасти. Однако это – единичный успех. Мы чаще выигрываем бои, чем проигрываем, но почему-то никак не выходит использовать плоды наших побед. В стратегическом смысле дела идут очень плохо. Мы на дне. Глубина общего поражения видна всем, в том числе рядовым солдатам.
Мы отходим с середины октября, когда не смогли удержать Тулу и Орел. И чем дальше, тем хуже наше положение. Я много раз думал: где же остальные хроноинвэйдоры? Отчего не удается им переломить ситуацию? Ведь случился же небывалый успех под Тулой! Видно, Бог составляет список глав для нашей жизни, а люди всего лишь заполняют главы содержанием. Они свободны в выборе отдельным букв, но смысла целой главы им никогда не изменить. Или я не прав, и эшелон эпохи еще пойдет под откос?
Чем больше дней отматывает лента войны, тем менее родным для меня становится слово "хроноинвэйдор", зато слово "доброволец" всё прочнее и прочнее прирастает к моей душе. Иногда мне кажется: Господи, какими игрушками мы там, в Невидимом университете занимались, о каких глупостях мечтали… А здесь… здесь жизнь, здесь страшно, голодно, ищешь высокие смыслы, и не находишь ничего, кроме слова "доброволец". Все наши умные слова не стоили одной капли мужества этих солдат. Здесь собрались люди-гоплиты. Они не столько ищут победы, сколько не желают утратить веру и честь. Стойкость между ними… между нами… ценится выше всего остального. Пришел – держись. Таков нравственный стержень, пронизывающий весь календарь гражданской войны.
Знаете ли, каково оно, главное ощущение тех, кто отступает давно и почти безнадежно? Повседневная близость смерти. Вот уже несколько месяцев, как она записалась в ударники и шагает в белом саване и фуражке, закинув винтовку за спину. То она совсем рядом, в одной цепи с тобой, то месит сапогами снег в дюжине шагов от походной колонны, то приходит к нашему ночлегу, бродит над нашими телами, разглядывает наши лица.
Мы в глубоком отступлении.
24 декабря 1919 года, армянское село под Ростовом
Рождественский сочельник мы встретили в сельце на дюжину хат. Неведомо, значилась ли оно на офицерских картах. Думаю, мы набрели на него случайно… Рота добралась до первых домов, когда уже вечерело, а утром нам предстояло догонять полк: мы шли в арьергарде и здорово поотстали. За сутки до нас здесь стояли добровольческие части. Поэтому местные жители встретили роту без особого дружелюбия: опять им кормить прорву изголодавшихся солдат, опять надо будет глядеть в оба за добром и молить Бога, чтобы Он не попустил грабежи.