Впрочем, эти прикосновения не были грубыми или непристойными. Чьи-то руки отмыли меня от соли - у меня не хватало сил открыть глаза, чтобы увидеть - а потом приподняли и уложили на мягкое. Вокруг стояла блаженная прохлада, пахнущая приятно и незнакомо; я чувствовала на своих губах чуть горьковатую жидкость, от которой постепенно уходила жажда.
Потом я, вероятно, погрузилась в глубокий сон.
Я проснулась от голосов и смеха вокруг. Открыв глаза, осознала, что нахожусь внутри человеческого жилища.
Помещение оказалось довольно просторным и пустым, не считая тюфяков, постеленных прямо на полу, потертого ковра с густым ворсом и целой груды подушек. На одном из тюфяков, прикрытая пледом или, лучше сказать, простыней из легкой ткани, лежала я. Солнечные пятна, тусклые, но горячие, как бывает вечером в погожий день, колебались на пестрых узорах ковра рядом с моей головой; они падали от небольшого окна, забранного ажурной решеткой.
На подушке около меня сидела, поджав ноги, девушка. Стоило только взглянуть на нее - как я сразу вспомнила, где нахожусь. Это чужая страна. Это чужой мир. Это чужая девушка, совсем чужая.
Совсем черная, но не такая, как обожженные солнцем крестьяне, не такая, как обветренные матросы с огрубелыми лицами. Ее лицо выглядело нежным и свежим - но все равно было черным, вернее, имело удивительный и прекрасный цвет эбенового дерева. Черты, довольно приятные, но резкие, несли заметный отпечаток нездоровья; большие глаза, темно-золотые, в длинных ресницах, смотрели со скрытой печалью. Волосы, богатые и тяжелые, вороные, как грива породистой лошади, она зачем-то остригла по плечи - не длиннее, чем у мужчины-аристократа - и неуложенные пряди выглядели небрежно. Еще заметнее портил ее какой-то каббалистический символ, начертанный черно-синим на лбу между бровей: многоугольная звезда размером с медный пятак, окруженная знаками, похожими на астрологическую тайнопись. Вероятно, подумала я, эта девушка - ведьма. В стране дикарей, лишенных спасения души, такое вполне может статься.
Надлежало бы испугаться, но не получилось.
Милое личико девушки так заняло мое внимание, что я не сразу отметила безобразие ее фигуры - болезненно худощавой, с длинной шеей, острыми плечами и совершенно плоской грудью. Странный костюм, состоящий из рубахи-распашонки и широких штанов, безобразил ее еще больше.
Увидев, что я очнулась, девушка грустно улыбнулась, обозначив ямочки в уголках губ, протянула мне чашку с желтоватым травяным отваром и что-то ласково сказала. Ее голос был мягок и высок.
Я улыбнулась в ответ, взяла чашку - и тут только тут окончательно осознала, что, кроме нас, в комнате есть еще девушки, совершенно другого типа, вовсе не похожие на мою печальную покровительницу: это их голоса разбудили меня.
Сообразив, что я уже очнулась, эти другие подошли поближе, расселись вокруг на подушках и принялись очень бесцеремонно меня разглядывать, обмениваясь при этом веселыми замечаниями на том же, непонятном для меня, языке. Они все были такие же эбеново-черные, как первая, но на этом сходство и кончалось.
Вся компания девушек - а их было пять - отличалась отменным здоровьем и бойким нравом, что весьма бросалось в глаза. Их роскошные волосы - а волосы выглядели роскошно у всех, такие же вороные, тяжелые и блестящие - низвергались к лодыжкам водопадами косичек; точно такая же прическа была у девы-зверя. Их тела выглядели так же великолепно, как косы: округлые груди, еле прикрытые чем-то вроде полукорсажей, вышитых бисером, бедра, обтянутые атласными штанами, открытые животы - все это просто ослепило меня. Раньше мне не случалось видеть, чтобы кто-то из женщин так явно выставлял себя напоказ. Вдобавок они обводили свои темные глаза черной и золотой краской, а губы и ногти красили в ярко-алый цвет.
Бедняжка, поившая меня отваром, выглядела жалкой замухрышкой рядом с этими вызывающими красавицами - но она казалась добрее, чем прочие. Когда красавицы принялись обсуждать меня, худышка попыталась их урезонить.
Здешний язык совершенно не напоминал ни наш, ни тот, которому меня учили для Трех Островов. Впрочем, я отлично понимала, о чем при мне беседуют: выражения лиц, тон и жесты были вполне красноречивы.
Красавицы потешались над моей бледностью и белокурыми косами, которые, вероятно, казались им непривычными и безобразными - а может, они просто хотели дать мне понять, что необычной внешностью я ничего не выиграю. Мое незнание их речи, похоже, тут сочли беспросветной глупостью, а мое появление на берегу - чем-то неприличным. Показывая пальцами на мои искалеченные руки, на мои синяки и ссадины, девушки потешались надо мной так, будто я отсутствовала в комнате, громко смеясь над моим огорченным смущением.
Худышка - ее называли Шуарле - сперва спокойно и любезно что-то объясняла, потом рассердилась и чуть повысила голос. Тогда красавицы принялись высмеивать и дразнить ее, а в их голосах появились откровенно злые нотки. Одна из них, высокая статная девушка с естественной родинкой именно в том месте на груди, куда пикантнее всего приклеить мушку, с надменным смехом высказала что-то, по-видимому, страшно обидное, а ее товарка, пышечка, яркая, как георгин, замахнулась на худышку подушкой.
Вот тогда и случилось нечто чрезвычайное.
Шуарле резко повернулась к обидчице - и я увидела, как меняется ее лицо. Миг - и оно стало почти страшным: кожа блеснула металлом, глаза пожелтели и вспыхнули, волосы будто раздул внезапный порыв ветра. Самый воздух вдруг похолодел и пахнул грозовой свежестью.
Девушки шарахнулись. Пышечка процедила сквозь зубы какую-то явную угрозу. Маленькая девушка, вся обвитая ожерельями и браслетами, выскочила за дверь. Темная волна, захлестнувшая Шуарле схлынула, бедняжка, вернувшись в свой обычный вид, похоже, уже раскаивалась в собственной несдержанности, но красавицы убрались подальше и враждебно косились в нашу сторону.
А я, увидев явное проявление ведьмовства - чем же еще можно объяснить такое диво? - отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла ее своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось, сопровождаемое девушкой в ожерельях, новое лицо.
Его вид вызвал у меня странное чувство между смехом и отвращением. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щеки свисали к подбородку, а под подбородком висела еще пара подбородков, наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и еще более широкие штаны - как у Шуарле.
К моим щекам прихлынула кровь, так, что стало жарко. Я поняла.
Как и вошедший толстяк, "бедная худышка" оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян еще не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.
Дома, еще в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные - не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай - да, правда, но как чудовищно!
А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моем понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел - и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, "бедная худышка" собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.
Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:
- Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле - он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.
Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.
- Я вам очень признательна, - сказала я с самой милостивой улыбкой. - Вы поняли меня совершенно верно. А теперь - не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.
Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот - Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испеченный в форме плоской лепешки, мед и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принес мне одежду - странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И все время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной легкостью понимал меня без лишних слов.
Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моем родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.
И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту - демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.
* * *
Ее нашел Всадник.
После ночного шторма, когда в поселке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег еще до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю, зачем, но, уж наверное, ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живет в одном месте - значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.
А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.
Корабль разбился специально для них. Ага.
Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько - если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.
А золото, если и было - утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывет к ним поверх воды? Услышь, Нут - дуракам нет числа на свете!
Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. "Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?" И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими "сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?"
Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.
Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почем зря, просто развлечения ради - теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он - как старый мерин, которому все равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник - доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать - все равно, что квашню с дрожжевым тестом.
На мое счастье, шакалы, все-таки, не верят до конца в это подлое клеймо на моем лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь - и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя - ноздри, одним рот, а прочее - земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же все вспоминают и не рискуют всерьез нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать - "я же с лучшими чувствами, Одуванчик!" Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.
Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепешки - а я пошел на темную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал - можно было бы по-человечески поговорить.
С рабынями у меня отношения разные, со стражей - одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть - но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри - у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слезы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.
Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь - получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права - она с некоторых пор заменила мне мать.
Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото - что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник - вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него - а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощеный баран. Я смотрю на него - и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом - низко, хотя он, вроде бы, не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит "гордый, все-таки заметно, что он аманейе" - и не дает ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый - это плохо, ага.
Я - раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешевые рабы, чем я - но мне все равно.
Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принес женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.
Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумертвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая… похожая на белого котенка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у нее в ушах были дырочки для серег, а на ободранных пальцах - она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть - виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл - а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.
Всадник, разумеется, запросил - о-го-го. Можно купить кусок ущербной луны за такие деньги. Беркут засунул пальцы за поясок и скинул на две трети: мол, девчонка-то умирает, вот-вот совсем умрет. И тут встрял я, сказал, что надо ее отмыть и дать ей водички, а потом уже торговаться - мне вдруг стало ее жутко жаль. Уже не ребенок, нет, ей замуж пора было год-два назад, но - она выглядела как-то совсем особенно. По-детски чисто.
Беркут взглянул на меня и, вроде, сообразил, что в предложении есть смысл. Велел мне и Подснежнику нести ее на темную сторону и приводить в чувство - а сам уж остался торговаться с Всадником дальше. Я так и не поинтересовался узнать, к чему они пришли: Всадник с того же дня бросил службу и уехал из поселка. Впрочем, это на ее сережки-колечки, не на плату за ее жизнь, я так думаю.
Я ее вымыл. Было тяжело и приятно на нее смотреть… тело бело-розовое, молодой яблоневый цвет, кожа нежная на удивление - вся в синяках и ссадинах, но все равно видно, насколько богато это выглядит… грудь - как сливки с карамелью, надо сдерживать желание узнать, сладко ли на вкус… Когда я отмыл ее волосы от соли и засохшей пены, они оказались цвета белого золота, очень мягкими - и завивались ягнячьими колечками. Ресницы длинные, светлые… Совсем неяркая девочка, но в этом и есть главная прелесть: неяркая, степной нарцисс - из тех, что нежнее пионов. Глаза оказались кошачьи, вернее, молочного котенка - голубовато-серые, круглые. Пару раз пришла в себя, смотрела сквозь ресницы, слабо улыбалась, бормотала что-то сипло…
Она выпила большую чашку холодного отвара ти, по чуть-чуть, и съела капельку меда. Я с ней целый день провозился, свалил все дела на Жаворонка. Рабыни только фыркали; она им жутко не понравилась, понятно - выстави их всех на торги, так все покупатели смотреть будут именно на нее. Бедняжка им цену сбивала.
Лилия, девка сильная и жестокая, которая уже все для себя рассчитала, только базара и ждала, чтобы найти, кого охмурить, так и резанула общую правду всех рабынь Беркута: "Зря ты с ней нянчишься, Одуванчик, пусть подохнет, так всем лучше будет". Я разозлился. "Ее, милая, купит не деревенский меняла, такому она не по карману, - говорю, - ее купит князь, так что тебе она дорогу не перейдет". Лилия взбесилась, наговорила мне гадостей, сколько придумала, ее приятельницы еще добавили… веселый вечер.
А беленькая уже ближе к закату очнулась. Тихонько. Взглянула на меня и улыбнулась. Я говорю: "Тебя, наверное, зовут Яблоня, да?" - а она вообще не понимает, видно по глазам, но улыбается, как маленький ребенок. Ласково.
Лилия, разумеется, не смогла этого стерпеть. "Не Яблоня, - говорит, - а Белая Коза ее зовут. Кошка ошпаренная. Больше с ней возись, бесхвостый пес! Кому она нужна, немая дура?" И все ее подхалимки тут же принялись хихикать и поддакивать.
Надо было бы держать себя в руках: собака лает - ветер носит. Но это иногда от меня не зависит - я сам удивился, когда почувствовал, как медь аглийе просачивается через мою кожу. Рабыни завизжали, Лилия отослала Пчелку за Подснежником - жаловаться, что я нарочно их пугаю и измываюсь над ними, чтобы к базарному дню они дурно выглядели; мне уже было стыдно и противно за эту вспышку, а обратно ничего не повернешь.
Подснежник, похоже, с горечью думал о деньгах, которые Беркут отдал за беленькую - сходу пообещал, что следующее клеймо сам лично вырежет у меня между лопаток. Бараньим ножом. А беленькая вдруг его отчитала.
Она встала. Я видел, что ее качает, ножки еле держат - но она встала, выпрямилась и высказалась, так славно, что я чуть не расплакался. Я понял: ей в том краю, откуда приплыл корабль, служила сотня таких, как Подснежник, а может, и мужчины склоняли головы и закрывали глаза рукавами, когда она выходила. Говорила без всякой злости. Спокойно, снисходительно. Она ему приказала не орать на меня - хотя имя "Одуванчик" произнесла как "пух", наверное, с непривычки