Она открыла глаза и хотела что-то сказать, то ли поразившись, то ли обрадовавшись, но он снова ее поцеловал – и слова не получились. Его руки были горячи, а глаза светились в темноте. От него пахло лесом и зверем – но Татьяне не показалось, что это плохо. И случилось между ними такое, что Татьяна не посмела бы рассказать и попу на исповеди – потому что и телом, и душой чуяла, что это грех, дикий, лесной грех… но совершенная чистая истина.
А Лаврентий только потер руку, которую Татьяна укусила, и усмехнулся. Сначала она прятала в подушке горящее лицо и делала вид, что снова заснула, но потом тихонько встала и завозилась с печкой, а Лаврентий еще некоторое время лежал и думал.
Это не собиралось в слова, но ощущалось телом. Его волчья суть отозвалась в Татьяне, и было это так правильно, что ему стало, наконец, спокойно впервые за многие-многие годы…
Холод последних дней сковал землю, и она гулко звенела, когда ее били заступами.
От разрытой земли пахло морозом и острым терпким душком перегноя; сладкая тонкая струя ладана еле пробивалась сквозь этот тревожный запах. На обнаженную красную глину ложился мелкий колючий снег.
Федор в окружении верной свиты стоял чуть поодаль от раскрытой могилы. Он смотрел на гроб, уже припорошенный снегом, на струйку синеватого ладанного дыма, на огонек своей поминальной свечи – и думал.
"Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый ми, яко земля еси, и в землю отыдеши…" Очень утешительно звучит, думал Федор с незваной злой иронией. Мало мне было смотреть, когда его кромсали, как говядину – угораздило ж умереть так по-дурацки – так еще изволь слушать эти милые слова! Тоже мне – охотник на леших… Перепугал сам себя до смерти, старый дурень… вот теперь и отойди в землю, получи! Только если ты виноват, за что я-то страдаю?!
– А може вси человецы пойдем… – уныло вздохнули певчие. Вот спасибо, обнадежили! Ну уж нет, мне туда пока совершенно не надо, думал Федор. И не так я глуп, чтобы собственной блажью загонять себя в этакий ларчик, где ни встать, ни сесть.
Отец Федора Ивана Кузьмича любил и отличал, оттого и навязал Федору в попутчики и наставники. Дядька, скажите на милость! Если он был уж так мил батюшке, так и сидел бы в батюшкиной конторе в Петербурге, думал Федор раздраженно. Тоже еще, советник. Места он знает. Дело он знает. Стар он уже был для серьезных дел. Стар, а от старости глуп. Вот и улегся тут, на нищем погосте, в гробу из кедровых досок, сколоченном местным плотником, у деревенской церквушки, под певчих здешнего никудышного прихода. Доискался приключений на старости лет?
– Господня земля и исполнение ее вселенная и вси живущии на ней, – скорбно договорил отец Василий. Ох, как вас, батюшка, скрутило, подумал Федор с тихим злорадством. Переполошились, видно? Нервишки сдали? Уж и в гости не напрашиваетесь, и вид у вас такой аскетичный и истовый, будто постились с молитвою на хлебе и воде целый месяц, и не напоминаете про свой колокол в двадцать пудов и прочую суету сует… Вот интересно, вам тоже что-то примерещилось или просто вы, батюшка, в первый раз в жизни увидали, как бедные грешники умирают вот этак, не в постели, а в лесу, скоропостижно и без покаяния?
Гроб на полотенцах опустили в могилу. Федор поднял горсть красноватой земли, смешанной со снегом и хвоей, бросил в могильную яму – мерзлая земля глухо стукнула по крышке гроба. После него и Игнат бросил горсть земли на гроб и отряхнул руки. Если уж кто-то из опричников и может называться настоящим товарищем, так это Игнат, подумал Федор. На него можно положиться в любом деле, у него нет идиотских предрассудков, он ничего не боится и ни о чем не жалеет. И будто отвечая на мысли Федора, Игнат поймал его взгляд и подмигнул, постаравшись только, чтоб это было не слишком заметно для прочих.
У Федора полегчало на сердце. Не любил Игнат покойника, царство небесное, но дело не в этом, а в том, что никто в свите теперь не станет ныть и канючить, кудахтать в самые ответственные моменты и мешаться под ногами. Жаль старика… но Бог с ним.
Нужно дело делать.
– Батюшка, – окликнул Федор мрачного отца Василия, – дома-то помянем Кузьмича, а?
Отец Василий как-то смешался, растерялся и даже, похоже, смутился. Бороду огладил, крест поправил, жалко улыбнулся… будто хотел отказаться. Но кивнул.
– Конечно. Помянуть надо.
– Ну вот и славно, – сказал Федор и улыбнулся. – Я понимаю, вам не сладко пришлось за последние дни, батюшка, но все, слава Богу, уже позади. Устин коньяку шустовского где-то раздобыл, так вот и помянем покойника, а вы отдохнете и согреетесь. Не переживайте так.
И отец Василий только посмотрел на Федора как-то странно, но ничего не сказал. А на тихий погост, заросший кедрачом, порошил суматошный снег…
Егор с Симкой были заняты с раннего утра.
Сперва ладили телегу: Егорка из сухой слеги выстругивал новую ось и укреплял колесо. Потом одолжили у Лаврентия его одра и уехали-таки за дровами, благо дороги еще не завалило снегом по-настоящему. И слишком нагружать ледащую Лаврентиеву лошаденку не стали – лишь бы свезти смогла. И лес охотно отдал сухостой и валежник – так что справились быстро; еще и темнеть не начало, когда они вернулись в Прогонную, но все воскресные дела и забавы все-таки пропустили.
Симка остался дома, греться и ставить самовар. Егорка увел к Лаврентию лошадь. Только парой благодарных слов с ним и перемолвился, но этого вполне хватило, чтобы оценить теплый покой, воцарившийся в доме у нового волчьего пастуха. Даже мать Лаврентия не бранилась особенно, ограничившись лишь язвительным замечанием о шантрапе без кола и двора, которой и лошадь-то в диковинку.
Замечание это и Лаврентий, и Егор оставили без ответа.
Улыбнувшись на прощанье Татьяне и махнув рукой двойняшкам, отвлекшимся ради гостя от постройки избы из лутошек, Егор ушел.
Тракт был пустынен в обе стороны; снежная пелена укоротила его, в белой мгле потонул горизонт и леса было почти не видно за легким снегом, как за кисеей. Вокруг было мягко и серо; в наступающих сумерках окошки изб уже загорелись кое-где тусклыми огоньками. Егорка, не спеша, свернул с тракта в короткий порядок, когда его окликнули сзади:
– Эй, бродяга!
На миг раньше, чем услышать эти слова, Егорка лесным чутьем учуял опасность из-за спины – оттого и повернулся не так неторопливо и спокойно, как можно было ждать. И кол, выдернутый из плетня, легко перехватил на подлете, прежде чем понял, кто этот кол держит.
Пока Петруха дергал кол из Егоркиных пальцев, как из железных тисков, Кузьма набежал сбоку и взмахнул кулаком. Кулак каким-то непонятным образом вместо Егоровой скулы налетел на забор – аж дерево хрустнуло, и Кузьма взвыл, тряся рукой. Третий парень, которого Егор не знал по имени, махнул колом понизу – хотел попасть Егорке по ногам, а попал по Петрухе, который выпустил деревяшку из рук и повалился в снег, ругаясь, на чем свет, и грозя кулаками. Все преимущество внезапности было постыдно потеряно.
Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:
– Зашибу гадину!
Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку – и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.
Егорка бросил кол на землю.
– Вот бес верткий, – пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.
– Я тебе еще проломлю башку, сволочь, – выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. – Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!
– Выходь спроть меня на поодиначки, – сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.
Егорка покачал головой.
– Не охотник я драться-то, – сказал он с грустной улыбкой. – Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас – никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю – чай, ждут меня, а я все не иду… по пустякам.
– Смеешься, бес?! – лицо Кузьмы дернула судорога. – Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим…
– Не досуг мне, – сказал Егорка. – Другой раз поиграем. Извиняйте.
Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.
Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше – и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.
Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.
– Не годится со спины-то нападать, – сказал он. – Чай, честные-то бойцы так не делают.
Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах – и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.
– Ты уж сделай такую милость, Кузьма, – сказал Егор тихо, – веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить – не друг ты мне, не сродник – и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду…
– Ты ж, гад, сам ко мне пристал, – пробормотал Кузьма зло и отчаянно. – Сам и напросился… – и осекся.
– Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, – сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. – Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами – болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
– Ну все, хватит! – взмолился он уж совсем помимо воли. – Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
– Ну пусти Христа ради! – завопил Кузьма из последних сил. – Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
– Ты запомни, что сейчас говорил, – сказал Егорка ровно. – Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
– Чего это он, а? – спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
– Почем он знает, что я кошку пинаю? – сказал Кузьма, поджимая губы. – Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно – из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него – и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество – все эти красоты природы, как говорится – одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты – а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе – серебро, роса – алмазы, солнечные лучи – позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно – мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… "Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!" Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень – и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.
Ведь в действительности, если быть честным до конца, эта самая природа – человеку враг. То, что мешает. Пока возьмешь, что тебе надо – семь потов сойдет. А здесь…
О да! Здесь и подавно…
– О чем ты задумался, Федя? – робко спросила Сонька.
Скучно сидеть со мной, бедняжке, подумал Федор. Уже извелась – хотела вышивать по канве, но вышивать темно, а лампу не посмела зажечь, чтоб, не дай Бог, не помешать мне размышлять. Так вот и путает нитки, ковыряет иглой свое вышиванье, посматривает, вздыхает… Нервничает. Не понимает, как человек может молчать больше одной минуты.
– Вели поставить самовар, Соня, – сказал он. – Чаю хочется.
Софья Ильинична засуетилась, вскочила, бросила канву, закричала: "Таня! Таня!" Федор потянулся и зевнул. В усадьбе Штальбаум было неплохо, спокойно было, тепло, уютно – одна беда, скучно.
В гостиную вошел лакей Никифор, ленивый дурак с толстой мордой, которого Федор мечтал сразу же после свадьбы с Сонькой рассчитать и отправить в деревню. Потоптался у дверей и покашлял, изображая особенную лакейскую деликатность.
– Барыня, там Федора Карпыча Игнат приехавши, – доложил он наконец, выдержав подобающую паузу.
– Зови, – приказал Федор.
По лицу Софьи Ильиничны было хорошо заметно, что Игната ей видеть не хочется – не любит она его, да и считает, что с женихом надо непременно сидеть наедине, но, во-первых, кому интересно, что хочется Соньке? А во-вторых, он хорошо сделал, что приехал, не стал дожидаться Федора дома – все не так скучно будет до ужина.
Игнат вошел, приглаживая волосы, мокрые от снега. Вид у него был какой-то чудной – слишком возбужденный, что ли? – и Федор спросил, что случилось, с настоящим любопытством.
Игнат развел руками, усмехнулся.
– Представляешь, Федор, меня сейчас до самой усадьбы волк провожал.
Софья Ильинична побледнела, уронила пяльцы.
– Как – волк? Рядом с домом?
Федор рассмеялся.
– Любопытно. Прямо-таки – провожал? А ты что, перетрусил? Волка испугался? Да, Игнат, не ожидал я от тебя. Смотри не помри от страха, как Кузьмич.
– Да ладно тебе, – Игнат рассмеялся в ответ. – Просто действительно странно. Я на вырубку ездил – и еще там его заметил. Думал – собака. Здоровенная зверюга, почти черный, ну – вот, – и провел рукой у бедра, – вот такущий в холке, не меньше. Я так не присматривался особенно. Антон сказал, что мужиков все равно нынче было немного – еще не очухались после истории с Кузьмичом, да этот дьячок, сумасшедший, всех переполошил… Спасибо, что батюшка в воскресенье вправил им мозги, хоть один умный человек нашелся. Ну так вот, я послушал и поехал сюда, сказать, что…
– Полегче, – перебил Федор, показав глазами на перепуганную Софью Ильиничну.
Игнат понимающе ухмыльнулся.
– Сказать, что к завтрему все образуется, я имею в виду. Ну вот же, поехал – и еще раз пять видел этого волка. Ну не поверишь, Карпыч – не иначе, как бежал наравне с лошадью. Я хотел подстрелить его да тебе показать – в жизни не видал таких здоровых – да на смех из обоих стволов и смазал.
– Эх, ты, стрелок!
– Да ничего, зато Софья Ильинична летом девок пошлет патроны собирать. Небось, вырастут там, где я посеял.
Теперь к смеху мужчин присоединился и робкий смешок Софьи Ильиничны.
– А что же, Игнат, – сказала она, конфузливо улыбаясь, – волк к самой усадьбе подошел?
– Точно, – подтвердил Игнат. – Только в ворота не забежал.
Софья Ильинична взволновалась не на шутку.
– Ну что же это, Федя? Надо же мужиков собрать, пусть устроят на этих волков облаву или что… Это же страшно… А что если они забегут за ворота? А если на кого-нибудь кинутся?
Федор с Игнатом совсем развеселились.
– Ну что ты, Соня, – сказал Федор, снисходительно улыбаясь. – Волки не нападают на людей, особенно нынче, когда зима едва началась. Это сказки. Волки сейчас сытые, ленивые…
– А как же этот черный?
Игнат пожал плечами.
– А позволите мне закурить, Софья Ильинична? – сказал, доставая портсигар. – Среди волков тоже встречаются всякие. Может, этот попался любопытный… или бешеный…
– Бешеный? – Софья Ильинична опять побледнела.
Мужчин одинаково позабавил ее страх.
– Софья Ильинична, – сказал Игнат, – бешеные звери живут недолго. Бешенство – это просто болезнь, как тиф у людей, тоже заразная. Они скоро подыхают.
– Прости, Федя, мне неспокойно, – пролепетала Софья Ильинична со слезами в голосе. – Я боюсь… ты знаешь, мне уже несколько ночей снятся волки. Как они выглядывают из-за ограды, какие у них желтые глаза – как фонари… Феденька, пожалуйста, вели мужикам, пусть они устроят облаву, пожалуйста…
Ну вот, давайте теперь все вместе толковать ее сны, подумал Федор, скрывая раздражение.
Игнат бросил окурок папиросы в камин.
– Софья Ильинична, – сказал он таким тоном, каким обычно успокаивают детей, – я вам сам этого волка привезу. Такого большого и страшного – и мы с Федором Карпычем снимем с него шкуру и сделаем вам коврик у постели. Хотите волчий коврик?
Софья Ильинична бледненько улыбнулась.
– Ах ты, дамский любимчик, – сказал Федор с самой фатовской миной, какую смог соорудить. – Что это, уж не пытаешься ли ты подольститься к моей невесте?
И с удовлетворением отметил, как пухлые щечки Соньки порозовели от наслаждения, а глаза заблестели. Страха как не бывало. Много ли им надо, подумал с брезгливой насмешкой. Только намекни на неземную любовь и ревность – и дело готово. Простая психология.
И встретился глазами с взглядом Игната, понимающим и циничным.
Тьма сгущалась и сгущалась; снег все порошил, кутая деревню в белую пухлую вату. Сумерки потихоньку валились в ночь, и ночь наступала тревожная. У Николки в ту пору вдруг стало нехорошо на душе, будто надвигалось что-то – тревога и заставила стража покинуть лес.