Тракт. Дивье дитя - Максим Далин 18 стр.


Порой хороша. Когда осенью случилось провожать в сумерки Аришу Кирину от Бродов до Прогонной, все лесом – тогда весь мир был хорош. И в Аришиной душе Демьян в тот вечер читал, словно в книжке гражданской печати – гладко и легко, а все слова честные и простые, да еще и с картинками. В морозную ночь, когда Демьян после лешачьих песен решился на отчаянное дело, ярко все это припомнилось.

Раненько о ту пору сумерки пришли…

Только что было еще совсем светло, и лес был светел, и заря еще только разгоралась, вызолотив небо. Ариша думала, что вернется домой засветло, и ей было весело. И то сказать, идти по мхам, как по барским коврам, упруго и приятно, птички в ветвях перекликались, знакомая тропинка уже поворачивала к той самой березе-двойняшке… и когда только эту тучу нанесло?

Медовый вечерний свет погас так быстро, будто кто свечу задул. Раз – и потемнело, как в погребе, и птицы умолкли, и рванул по вершинам холодный ветер. А все кругом зашевелилось, зашуршало – и вдруг гул, тяжелый и дремучий, валом прокатился по лесу, словно лешие аукнулись…

Сразу стало холодно спине, и от спины холодные струйки побежали в затылок, шевельнули волосы. Не боялась Аришка леса, привыкла с малолетства, не плутала – но одно дело с подругами, днем, при солнышке, а другое – одна, в сумеречную непогодь, когда каждый куст оборачивается зверем у тебя за спиной, а деревья прямо-таки подставляют свои корявые корни, чтобы ты споткнулась и расшиблась. Недобро кругом было, недобро.

И Ариша прижала к себе корзинку с сестриными подарками и пошла медленно, стараясь не озираться, только шептала про себя: "Не беги, не беги, дорогу потеряешь. Дуреха, дуреха – где лес да темнота, там и страх…" Уже успела она и волков вспомнить, и медведей, и лихих людей – и тут вдруг голос, бархатный да теплый, сладкий, как тягучий мед, окликнул сзади:

– Аришка, а Аришка!

Ариша встала как вкопанная, боясь оглянуться. Голос был незнакомый, а звал по имени. Лешие, говорят, люд православный часто морочат вот этак…

– Спужалась? – спросил голос с участием и ласкою, и Ариша услышала легкие шаги. Тут уж не оглядываться стало страшнее, чем оглянуться.

В потемках видно было слабенько, но Ариша разглядела высокого чужого парня. Только и видно, что лицо у него белое и чистое, а волоса как будто темные и одежа тоже темная. Ружья при нем не видать – но это, может, впотьмах не видать. На лешего вроде не похож, но кто их, леших-то, знает?

– Испужал, окаянный, – сказала Ариша сердито.

– Ну чего ты суровая такая, – сказал парень, подходя ближе. – Я, чай, не хотел обижать-то тебя. Вон, в лесу потемнело, а ты одна идешь… Я проводить тебя хотел.

Ариша успокоилась. Голос у парня был очень приятный, слушать бы и слушать, и вел он себя скромно, не чета знакомым охальникам. Сердиться, верно, не на что было.

– Провожальщик, – проворчала Ариша, но уж не с сердцем, а так, по обычаю, чтоб незнакомец не много забирал себе в голову. – Много вас, этаких-то…

Парень тихонько рассмеялся.

– Где много-то? Ты покажи хоть одного…

Ариша смутилась.

– Так не тут…

– Вот. О том и толкую: как не надо – так не отвяжешься, небось, а как надо – так и нет никого.

Ариша промолчала. Парень был прав. От того, что теперь она была не одна в лесу, темень стала не такой страшной. Ариша пробормотала: "Пойдем, ладно", – и направилась к Прогонной, еле высматривая просвет меж деревьев, а парень пошел следом. Когда он оказался совсем рядом, Ариша убедилась наверное, что спутник ее – не леший.

– Ишь, как ладаном-то пахнет от тебя, – сказала она с удовольствием. – Никак, из скита ты?

– Где мне. Нет, мирской я. На хуторе живу.

– А почем знаешь, как меня звать?

– А угадал. Гляжу – красавица лесом идет, вот и думаю себе: чай, Аришкой звать, никак иначе.

Ариша фыркнула в уголок платка.

– Ох и врать же горазд! Ворожей – что передок без гужей! В лесу-то – хоть глаз коли, а ты красоту мою разобрал. Уж говорил бы прямо – из Бродов, мол, иду, видал, мол, как от сестры выходила…

– Нет, правду сказал. В Бродах, верно, бывал, да не нынче, сестру твою знаю – точно, но тебя-то нечаянно встретил. Я в темноте-то, словно кошка, вижу…

– Ничего ты не видишь, только хвастаться мастер!

– Ан нет, вижу. У тебя, вот, косынка, никак, ромашками разукрашена?

– Раньше видал. Чай, вся Прогонная знает.

– Давно я не был в Прогонной-то… ну ладно. Вон, на висок тебе комар сел. Сейчас уколет.

Ариша шлепнула по виску.

– Да комаров тут – тыщи великие! Невидаль… нет, ты другое скажи, коли можешь. Вот – что я правой рукой-то делаю?

– Сперва фигу казала, потом застеснялась да листик сорвала. Березовый листик-то, не правду говорю?

Аришка захихикала в ладошку.

– Листок, верно, сорвала. А фигу не казала, соврал ты!

И лесная темнота с каждым шагом становилась не страшной, а веселой, как в своей избе. Деревья расступались будто сами собой, тропинка сама летела под ноги – и вот между стволами замелькали огонечки Прогонной.

– Ой! – закричала Ариша. – Никак, пришли?

Парень остановился.

– И то, пришли, – сказал он отчего-то тихо и грустно. – Ты уж иди одна, а я пойду себе… Тут уж не страшно… А я пойду. Не надо мне к вам в Прогонную. Так, по дороге завернул.

– Это как же? – растерялась Ариша. – Вон уж темень какая и позднь египетская – вот-вот месяц взойдет. Куда тебе идти на ночь-то глядя? Переночевал бы в Прогонной, хоть бы на сеновале, а там…

– Не, Аришка, – сказал парень как-то совсем печально. – Не выйдет. Пойду уж. Может, увидаемся еще…

– Звать-то тебя как, хуторянин? – спросила Аришка со вздохом. – Вот же упрямая душа, не переспоришь тебя…

– А Демьяном. Иди, иди, чай, твои-то отужинали уже…

Ариша снова вздохнула и медленно пошла к горящим окошкам. Ей тоже было грустно.

А Демьян после долго простоял у избы, в тенях под наветью. В окна заглядывал, как Ариша с сестрами толокно хлебала, как дед Никодим об Алексее, божьем человеке, сказание сказывал – пока спать не улеглись, все стекло протирал. До самой глухой темноты – а никто не звал, как назло. С тех пор и не знал он навьего покоя.

Барыня его, Гликерия Тимофеевна, ночная княжна, совсем иные мысли звала. Ее и бабой-то назвать язык не ворочался – ровно изваяние изо льда да сахара или морок снежный и морозный, чистый, жестокий, холодный… Отчего ее вишневый взор на Демьянку чахоточного упал – даже уму непостижимо. Если бы не Гликерия Тимофеевна, сгинул бы он в Преображенске – не с его счастьем на заработки ходить; не иначе, как пожалела. Приютила в навьей тени, обучила темному уставу да смертным чарам – как в лунный туман облекаться, как в зеркала да в людские сны заглядывать, как смертный зов слушать да как совой летать – а любви особой промеж них и не было. Да и то сказать, она-то – барыня, ей навьи господа, ночные князья, сахарные ручки целовали да разные слова говорили, каких простому мужику и понять нельзя. Не оттого ли легко отпустила, когда Демьян решил из города домой вернуться – вправду на хутор, только не у Бродов, а в Замошье.

Старикам своим в сумерки под дверь письмо подкинул, мол, жив-здоров, да желтенькую бумажку, что без барыниной помощи беспременно в больнице санитары бы вытащили. Поселился на заросшей заимке, в погребе; гроб себе сам срубил – не ахти по городским меркам, но в самый раз для мужика-то, не тащить же было от барыни дорогую игрушку с парчовым покровом да в шелку! Никому не показывался, кроме как тем, кому от Бога помирать назначено было. Лешаков стерегся; если для скорого пути и приходилось по чистому лесу уголок срезать – на рожон не лез, почитал дивий люд. Иногда шибко тосковал, но держался, не мозолил глаза православному люду, пока коса на камень не нашла.

Теплая девка, смертная душенька, истома сердечная… Не уйди Демьянка в навий мир в чахоточном бараке, так беспременно женился бы – но в нынешнем состоянии про баловство и подумать не мог. Одно дело – барыня Гликерия Тимофеевна, ледяной ангел, а другое – маленькая Аришка, простая и чистенькая, которой бы все маковники печь, песни играть да детей родить.

Оттого и сватал Демьян ее за Иванку, что был Иванка хоть и конопатым, да живым. Оттого и решился с лешаками связаться, что за детей ее будущих боялся.

У мертвяка, а по-господски говоря, вампира, век долог. Он в Нави не то, что сто лет, а и триста прожить может. И Аришка маленькая состарится, и дети ее, а Демьянка так и будет погостным барином – боль умирающим облегчать. Это все он отлично понимал; хотелось, чтобы не только дети, а и внуки любушки долгие годы прожили.

А лешачье видение с ядовитым снегом душу до самого дна выморозило. Демьян пошел к купцовой избе, громадной, что твоя барская усадьба, бродил вокруг, ожесточась сердцем – да не застал: не ночевал Федор под своей крышей. Тогда пришлось обернуться совой, лететь к барынину дому… ее сны глядел – тяжелые, да после того видал, как купчина спит, а во сне все норовит под себе подгрести – и землю, и лес, и деньги, и деревенских девок… А снов пса его, Игната, не видал, хоть и приглядывался. Все равно, что сквозь стену глядеть.

И морок вокруг стоял… нехороший. Словно бы и вправду мертвечиной тянуло.

В купцовой-то избе зеркал подходящих не было, разве такие, где только лицо видать, да и то мелко, но в барском доме зеркала имелись – что твои ворота. Тройка с тарантасом въедет, кажется. Самое оно – навий устав нарушать да по чужому дому бродить воровским манером.

Только барыня-то чем виновата? Блудлива, конечно – но не пугать же ее за это до смерти… Добрая баба и глупая, хоть и барского роду.

"Ну, не век он станет вековать у своей зазнобы. Завтра, чай, домой вернется, а в сумерки на дворе подкараулю его", – решил Демьянка, и до завтрашнего вечера успокоился. Возвращаясь в свою лесную руину, походя заглянул в Аришкин сон – не удержался. Троица ей снилась, яркая весна: как девки венки плетут да рядятся… как скитской Лешка, шут, в сарафане да в платочке, причитает: "Девушка я бессчастная, никто меня замуж не берет", – парни хохочут, а сама Аришка доплетает веночек, глядит, не идет ли Демьян, да поет: "Распосею свое горе по чистому полю… Уродися, мое горе – не лен, не пшеница, уродися, мое горе – трава муравая…"

Лететь сквозь вихрящийся мрак сладко было и грустно.

Снегопад за ночь улегся. Утро пришло серенькое и мягкое; солнце слабенько просвечивало сквозь небесную муть, а снег под ним лежал пышный да рыхлый и под валенками не скрипел.

Лаврентий спозаранок ладил во дворе сани, когда Игнат окликнул его через плетень.

– Здорово, Битюг!

Лаврентий выплюнул пяток мелких гвоздей, которыми хотел закрепить полость, взглянул исподлобья, боком – как зверь бы его посмотрел:

– Лаврентием звали.

Игнат рассмеялся.

– Да брось! Вся Прогонная тебя Битюгом зовет – и дельно. Ты же, говорят, можешь мирского быка голыми руками на землю повалить – или болтают?

Лаврентий в сердцах швырнул в сани молоток.

– Болтают. Выходь на поодиначки – сразу и сам узнаешь. Погреемся?

Игнат, смеясь, заслонился ладонями.

– Нет уж, мне еще жизнь дорога! Да ты не болтай зря – я ж по делу пришел. Охотишься?

– Тетерок с зайцами бью иногда.

– А крупного зверя? Волка?

Лаврентий запнулся на вдохе.

– А на волков в одиночку не ходят.

Игнат ухмыльнулся, пожал плечами:

– Так соберем мужиков, за чем дело стало! Волков развелось – к самой деревне подбираются. Один, черный, громадный, к барской усадьбе повадился, чуть ли не в окна глядел – так барыня десять рублей за шкуру обещала. Не лишние бы, а?

Лаврентий отломил от растрощенной жерди длинную щепку, сломал ее пополам и снова пополам. Сказал, еле держа себя в руках:

– Что-й-то? Кобылу, что ли, барынину, волки загрызли? Аль купчине твоему полушубок порвали? К спеху как вам душегубство занадобилось…

– Душегубство?

– А что ж, волк-то, по-твоему, не божья тварь? На что сейчас убивать-то их?

Игнат взглянул смешливо.

– Из тебя, Лаврентий, похоже, вчерашний хмель не выветрился! Опомнись – и послушай еще раз: барыня Штальбаум за волчью шкуру десятку дает. Десять рублей. Достаточная причина? Или у тебя деньги лишние завелись?

Самообладание Лаврентия, и без того вовсе не безграничное, иссякло до дна. Глаз бы не успел уследить за его рывком вперед – через единый миг Лаврентий сгреб Игната за грудки, просунув руку между слегами плетня, и дернул к себе. Игнат пухом влетел в плетень, припечатавшись к нему всем телом, и, вместо того, чтоб пытаться отбиться, принялся отталкивать от себя промерзшие заснеженные деревяшки.

– Ополоумел, Битюг?!

Лаврентий несколько ослабил хватку, дал Игнату чуть отодвинуться – и рванул еще раз, так, что затрещали либо слеги, либо ребра:

– А теперь меня послушай, пес. Вольно Глызину с барыней за живодерство деньгами платить – только я-то тебе не живодер, сучий ты потрох! Кабы волки обездолили кого иль на возчика напали – я б первый на облаву пошел, но чтоб за десятку живую тварь жизни лишать – других охотников поищи. И так ничему живому от вас проходу нет – и зверь, и птица, все бежит да хоронится…

– Да пусти ж меня, скот!

– Я-то не скот, я – человек, у меня душа, а ты-то кто? Бегаешь да брешешь, как кобель, для Глызина дичь поднимаешь? – Лаврентий нехотя разжал руки, и Игнат чуть не сел в снег. – Ступай от моего двора подалее, пока цел.

Игнат отряхивал полушубок, дергаясь лицом.

– Упился до полного скотства… Совсем не соображаешь, что делаешь, ошалел от пьянства… Ну, берегись, Битюг…

Лаврентий мрачно усмехнулся.

– Никак грозишь мне? А что ты мне сделаешь? Зубы выкрошишь, аль ребра поломаешь? Ну давай, пес, давай, выходи спроть меня – потеха-то, чай, будет!

Игнат окинул его презрительным взглядом.

– Думаешь, на тебя управы не найти? Ладно, посмотрим, – и ушел прочь, только чуть-чуть быстрее, чем полагалось бы самосильному мужику после почти не состоявшейся драки.

Лаврентий сплюнул на снег. Он думал, что после такого разговора стаю свою увести бы за Броды, в Гиблую Падь. Вольно ж этим… господам… шкуры с его братьев драть за десятки-то! Сторонские и следов-то тех волков не найдут. А ужо с Игнаткой да с купцом его еще сыщется время по-свойски побеседовать! Хоть у Глызина и аглицкое ружье, а заговорной волчьей шкуры простой пулей, видно, все равно не пробить.

Так уж Лаврюшка Битюг, он же ныне волчий пастух, был от Господа-Бога устроен, что о драках ему легко думалось, а о подлостях он почасту забывал вовсе…

А Егор с Симкой хлеб пекли.

Хоть Симка мертвяков визит и проспал, все равно маялся, словно что-то душой учуял. Надобно было его от тревожных дум отвлечь да делом занять, а то вечор, как Егорка вернулся после встречи с Кузьмой да дружками его, маленький братец как учуял – с лица в одночасье спал от беспокойства. В глаза заглядывал, где, мол, ходишь так поздно: "Прости, Егорушка – боюсь я что-то. Словно бы туча над деревней-то нависла да на сердце давит. Не случилось бы чего…" – а до того весь день к Матрене, словно котенок, ласкался. Воды принес, пол в избе отскреб дочиста, просил ее опару поставить – да только Матрена была трезва, угрюма и вовсе не ласкова.

С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее – но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел – а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется – вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный – и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…

Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то – молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают – баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула – но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…

Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет – а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.

Видал Егорка лешаковы легкие руки – опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка – нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет – прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку "шутом шатущим" назвала да и ушла.

И есть не стала – с больной головы кусок в горло не лез.

Симка огорчился чуть не до слез. Егорка его смешил-смешил, пока светлая мысль не пришла ему: отломить горбушку от каравая, посыпать солью, маслица льняного плеснуть да отослать Наумке в угощение, пока она горячая. Если деду Селиверсту на глаза не попадаться, так, может, и возьмет Наумка дружков подарок – не побоится опоганиться-то…

Симка развеселился – с приветом, мол, да лаской от хворой вороны! – разыскал валенки – тоже еще умора, старые валенки-то чуть не до пояса достают, хоть прячься в них! – забрал кусок и убежал.

Егорка во дворе дрова колол, когда Симка вернулся.

От бега запыхался и шапку потерял – на бледном лице румянец пятнами. Остановился у плетня, выдохнул, почти не заикаясь:

– Егорушка! Староста Михей и урядник идут Лаврентия в холодную посадить – купцов Игнат им нажалился!

– Ах ты…! – Егор воткнул топор в колоду и махнул через плетень. – Иди в избу, Симка, я сейчас!

Симка и не подумал послушать; человек бы, может, и к концу истории поспел, а лешаки, легкие ноги, успели к началу: Егорка – у Лаврентия на руках повиснуть, а Симка – перехватить Татьяну, что выскочила на крыльцо в одной рубахе да сарафане, чтоб под горячую руку не попалась. Тем урядник Ермил по прозванию "Млёха-воха" и жив остался – опомнился от страха и теперь тянул из ножен заржавелую саблю:

– Беспорядки же, млёха-воха! Он, Лаврентий, и барыню не почитает, и лерегию не почитает, и недоимков на нем – пять с полтиной, млёха-воха!

– Да что ж ты в каждую дыру суешься, Млёшка-вошка? – бросил Лаврентий, уже не пытаясь вырываться: Егорка успокоил его зверя одним прикосновением. – Чего надо-то вам от меня?

– Так что, Лаврентий, – сказал Михей степенно, хотя ему тоже было явственно не по себе, – ты об себе не должен сметь слишком мнить. Ты ужо чересчур распускаешь себя-то. Такого полного права нет, чтоб людей бить.

Назад Дальше