И что волоса длиной по плечи да такого же цвета, как сосновая кора в солнечный день – не диво. Каких только волос не бывает на свете: и вороные, и русые, и пегие – всякие. В волосах человек не властен, какие уж от природы даны. Лицо бледное, чистое да тонкое, по здешним местам скажут – барская косточка, но пусть говорят. Отчего бы не барская? Глаза, положим, зеленые, да не всем же голубые.
А вот с одежей перемудрили. Вот они на что глаза уставили: тулуп-то Егорка в тепле распахнул, а рубаха под тулупом зеленого холста – то ли фабричная, то ли домодельная, непонятно, а видно, что богатая. Даже уж чересчур богатая для прохожего человека. И штаны тоже – ни дать, ни взять господские брюки, а уж про сапоги и говорить нечего. За такие сапоги любой понимающий человек пять рублей отвалит, не жалеючи, да еще похваляться будет, что дешево купил. Да еще – скрипка. Но с этим ничего не поделаешь – скрипка, она голос души моей, без нее я – как калека, как немой, так что пусть уж болтают, что хотят.
Васенька принес кипрей, да в чайной паре, будто настоящий чай, а к нему чашечку, беленькую, как кусок сахару, и горшочек с медом – достаточно большой, чтобы проезжий гость не пожалел пятака, но меда в нем было на донышке. Егорка только усмехнулся.
Но только он успел отпить глоток кипрея и съесть ложку меду, только успел кивнуть мужику, который спросил: "Ты чей такой будешь?" – как вошел в трактир Влас, который задал корму лошадям, устроил груз и собирался поужинать. Увидев Егорку, он сперва остановился в удивлении, а потом расплылся в улыбке, захватил табурет и уселся рядом.
– Вот ты, стало быть, каков есть, Егорка-музыкант, – сказал он с удовольствием и сообщил обернувшимся мужикам: – Он, то исть, крещеные, всю барскую науку превзошел и музыку играть умеет.
– Ты, Влас, зря не мели, – возразил Егорка, улыбаясь. – Когда это я тебе про барскую науку говорил?
– А я своим умом дошел… Ты, малец, тащи каши грешневой на две копейки, да чаю тоже…Так я ж и толкую – мужик-то, он более на гармонии или на балалайке музыку играет, а скрипка эта самая – струмент барский…
– Да не… – возразил черный лохматый ямщик. – В уезде на этих скрипках, чай, и цыганы играют…
– Да на цыгана он с лица не похож, – возразил Влас. – Какой он цыган? Ты и то больше за цыгана сходишь…
Ямщик ухмыльнулся, и сидящие с ним за столом развеселились.
– Хо-хо, ну подкусил!
– Ишь, Прохор, чай, в уезде рыжие цыгане есть?
– А там, поди, и куры-то дойные, в уезде-то евонном!
– Цыц вы, – Прохор попытался сделать серьезный вид. – Ты, цыган рыжий, коль умеешь музыку, сыграл бы какую-никакую песенку, а то эта голь пропойная до утра станет зубы-то скалить…
Егорка отодвинул в сторону чашку и открыл футляр.
Все, кто случился рядом, невольно в него заглянули. Футляр снаружи выглядел неказисто, смотреть не на что, но изнутри оказался выстлан бархатом в цвет молодой травы, и таким же, как молодая травка шелковистым. Скрипка, золотистая, чуть не прозрачная, словно капелька сосновой смолы на солнце, такая хрупкая, что до нее и дотронуться казалось страшно, лежала на этом зеленом чудной какой-то драгоценностью.
Но когда Егорка взял ее в руки, мужики увидали, что руки его – скрипке под стать. Руки не деревенские, пальцы тонкие, длинные и белые, а скрипка в них, отчего-то, как их собственная часть, будто из них и растет, но не то диво…
Диво началось, когда смычок коснулся струн. Если поначалу любопытствовали немногие – те, кто разговаривал, да те, кто поближе сидел – то чуть погодя все, кто оказался в тот вечер в трактире, перестали есть, пить, перестали переговариваться, забыли обо всем, забыли о себе, слушали…
Морок лесной, колдовская марь, шелест ветвей в ясный день, под свежим ветром, с птичьим пересвистом, с солнечными пятнами, с запахом кедровым, можжевеловым, болотным… медленная река, как живое серебро, как текучая ртуть, и в ней облака, медленные, как шаги во сне, и морок речной, теплый сон, красота неописанная, живого, живая – душу тянет, обнимает, берет в себя… а из каждой души прорастают свои сны, как небывалые цветы – жарче пламени, медленные, сладкие…
Продлилось это наваждение только несколько минут. Опомнились в неожиданной тишине.
– Гоже как, – пробормотал Прохор с мечтательной улыбкой. – Ишь ты, песня-то и вовсе незнакомая, а гоже… На голос-то как? Как поют-то ее?
– А не знаю еще, – ответил Егор безмятежно. – Какие слова сложишь, такие, чай, и петь станут.
От слов чара развеялась; все заговорили, зазвенели посудой. Устин Силыч самолично пришел к столу, за которым сидел Егорка и принес мисочку с морошковым вареньем.
– Вы, господин хороший, надолго ль останетесь? – спросил он, сладко улыбаясь. – Чай, лестно было бы еще послушать, сударь мой, и взял бы я недорого с вашей милости…
Егорка легко рассмеялся.
– Да я и не тороплюсь вроде, Устин Силыч. Пожил бы, коли никто не гонит…
Молодой русый парень в косоворотке с вышитым воротом, сидевший со старателями, навеселе, но не пьяный, с живыми глазами, сказал задорно:
– А песенку-то, чай, сам сочинил? Ты, музыкант, вот что, ты вот сыграй "Погиб я, мальчишечка", это дельно.
– Душевную песню, значит? – спросил Егорка. – Про жизнь, окаянную да тошную?
Влас захохотал и хлопнул себя по колену: "О-хо-хо, поддел!" – но старатели, которые не слыхали их с Егором дорожного разговора, не поняли и потому не поддержали.
– И то! – русый парень укоризненно покосился на Власа. – Ты, чай, так только…
– Про жизнь постылую, стало быть? – повторил Егорка, посуровев лицом. – Ладно, человек добрый, будет тебе про горе да бездолье, только не мастер я словами-то сказывать. Ты сам скажи, какие слова в сердце твоем загорятся.
Старатели сошлись поближе в предчувствии потехи, но потехи не вышло. На простецкую лихую мелодию то, что играл Егорка, оказалось вовсе непохоже.
Скрипка зарыдала человечьим надрывным плачем. Морок, уже не медленный и сладкий, а тяжелый и темный сжал сердца, стеснил горло – ветер воет в трубе, неприютный бродяга, некрещеный да брошенный младенчик, свищет в поле метель, бредет по тракту одинокий странник – мороз свел пальцы, ознобил душу, лицо – как застылая маска… вымерзли озими, содрали с крыш солому, ревут голодные коровы, бабы воют по покойнику раздирающими голосами… или это ветер поет отходную неприкаянным душам… бредут по тракту колодники…подскакивает на колдобинах телега, подскакивает неживое тело на голых досках… отмучился, не дошедши… погиб мальчишечка…
На этот раз тяжелая тишина пала, как занавес, только всхлипывал в уголке, уткнув в шапку лицо, пьяненький заезжий мужичок с козлиной бородкой. Общую мрачную думу нарушил страшный мужик с рваным лицом. Он легко, будто в ополовиненной четвертной была не водка, а чистая вода, встал из-за стола и подошел к Егору упругой рысьей походкой. В черных пальцах, откуда ни возьмись, появилась белая ассигнация, и мужик хлопнул ее на стол перед Егором – только ахнули деревенские.
– Распотешил ты меня, – сказал рваный глухо. – Утолил душеньку-то. Чай, выпьешь за мое здоровье.
– Спасибо на добром слове, – тихо ответил Егор.
Бешеные эти деньги его будто бы вовсе и не обрадовали. Егор с минуту смотрел на бумажку, вроде как колеблясь – брать ли, нет ли – но все-таки взял и чуть улыбнулся.
– Чай, корову справить можно, – пробормотал Влас еле слышно.
Рваный мужик удостоил его кривой презрительной ухмылкой и ушел к себе в угол так же цепко и трезво. Егорка сложил скрипку на зеленый бархат и тронул чайник кончиками пальцев.
– Вот и кипяток-то остыл, – сказал он огорченно.
Простые эти слова отчего-то насмешили его слушателей.
– Уши-то поразвесили, да рты порасстегивали! – выговорил русый парень, давясь от смеха.
– И то, – вторил Влас. – Чай, песня-то душевная!
– Георгий, – вдруг окликнули негромко посреди общего веселья. – Георгий, позвольте сказать вам пару слов…
Егорка оглянулся.
Тот самый интеллигентного вида болезненный мужчина в шелковом кашне подошел близко и теперь смотрел на Егора странными глазами.
– Чего сказать-то желаете? – спросил Егор, отставив остывший чайник.
– Прошу прощения за беспокойство. Гремин, Павел Денисыч, к вашим услугам… Вы учились в Петербурге?
– Где?
– Вы учились в Петербурге, – уже не спрашивал, а утверждал Гремин. – Не возражайте. Это очевидно. Вы учились в консерватории?
– Нет, – сказал Егорка. – В этой самой… как вы, сударь, сказали, не обучался. А Петербург, он, чай, далеко?
– Далеко, – машинально ответил Гремин. Похоже было, что Егоркин ответ привел его в полное недоумение. – На западе. Но неужели вы не знаете?
– Я далеко не бывал, – сказал Егорка.
– Но неважно, – сказал его собеседник, волнуясь. – Если вам угодно держать это в тайне, извольте, держите. Для меня очевидно, что здесь, в этой волчьей глуши, такого совершенства достичь невозможно. Я слышал мировых знаменитостей, мне есть с чем сравнивать – я вижу, что у вас удивительный талант, Георгий.
– Егор…
– Хорошо, хорошо, пусть будет Егор, если вам угодно. Вы ведь направляетесь в город, не так ли? В Преображенск?
– Нет, – Егорка пожал плечами. – Покамест здесь поживу. Чего мне в Преображенске? Я и не знаю там никого…
– Это неважно, – на щеках Гремина появились красные пятна. – Вас бы узнали. Сперва Преображенск, потом – Петербург, Москва… Вас бы слушали образованные люди, ценители, вы были бы окружены особами, достойными уважения, блеском, достойным таланта… Простите мою прямоту, Георгий, но мне больно смотреть, как вы растрачиваете ваш удивительный дар на пьяных бездельников в придорожном кабаке!
– Отчего – бездельников? И отчего – растрачиваю?
– Так и шляетесь по дорогам? – спросил Гремин с горечью. – Разве вот эти, – он кивнул в сторону мужиков, посматривающих на него неодобрительно, почти враждебно, – вот эти – вам компания? Вы выглядите, как благородный человек, вы ошеломительно талантливы – для чего?
– Для чего… а вы, сударь, тут для чего?
– Да разве я бы по своей воле поехал в эту глушь? Помилуйте!
– Сами по неволе из своего дома уехали – отчего ж меня-то из моего по неволе маните? Чай, в клетке-то и птица не поет…
– Смотря какая птица, – усмехнулся Гремин. – Канарейка в клетке, к примеру, поет лучше, чем на воле.
– Это вы ее на воле не слыхали. Чай, не лучше она поет, а люди, что ее в клетке держат, так про нее воображают…
– Не скажите. В клетке ее учат петь оригинально, красиво, непохоже на других…
– А можно этому в клетке выучить-то?
Гремин посмотрел на Егорку с укором.
– Вы смеетесь надо мной?
– Чего мне смеяться? Улыбаюсь вот разве. В толк никак не возьму, Павел Денисыч, чем я вам помешал. То говорите, что я сам собой все превзошел, то в клетку зовете, учиться оригинальности какой-то, то добрых людей зря ругаете… Чай, досадил я вам своей скрипкой?
– Да с чего вы взяли? – спросил Гремин с досадой. – Я же в этом медвежьем углу на такое чистое наслаждение и не рассчитывал, а тут…
– Вот видите, – сказал Егорка, вставая. – А коли б я в город ваш подался, хоть в Преображенск, хоть в Петербург, и вам бы вместе со здешним людом не слыхать этого наслаждения-то вашего. Нет, сударь, дельно светить-то, где темно, а петь – где слушать хотят. В городе-то, чай, и без меня певцов-музыкантов довольно.
Гремин не нашелся, что ответить.
Егорка подошел к стойке, за которую снова уселся Устин Силыч, и заговорил с ним о комнате. И уже когда за комнату было заплачено, и Егор, прихватив скрипичный футляр, к огорчению посетителей трактира, направился к лестнице, Гремин почти крикнул ему вдогонку:
– Ну ладно, Георгий, а деньги? И слава! Неужели вам все равно?!
Егорка усмехнулся.
– Влас вот говорит, сударь, что деньги, мол – вода. Притекли – утекли… Да сказать по чести, много ль надо человеку-то? А слава… Коль в кустах черемуховых, у околицы, соловей заведется да петь станет, все в округе прознают да слушать придут. Вот и слава. Доброй ночи вам.
Гремин хмыкнул и отвернулся. Егорка ушел наверх, а оставленное им общество принялось договаривать начатые разговоры и допивать остывший чай и согревшуюся водку.
Вороной, почуяв жилье, ржанул с привизгом – и понукать не пришлось, сам ускорил шаг. Федору тоже было радостно увидеть огоньки в глухой темноте; задержались на заимке, возвращаться пришлось затемно. Да что с того? Лошади быстрые, люди верные, рука – того вернее: ружье английской работы не по зверю, ни по лихому человеку осечки не даст. Одно худо – сыро да холодно. Осень, север – лес к гостям неприветный.
Федор спрыгнул с вороного у коновязи, бросил повод Игнату в руки, поежился – дождь моросил – и поспешно вошел в трактир, в тепло. По позднему времени местные мужики разбрелись по домам, а проезжающие ушли по комнатам; Устин Силыч дремал за стойкой, сдвинув очки на лоб. Услыхав хлопнувшую дверь, он встрепенулся.
– Ох, ты, Господи, – пробормотал, возвращая очки в обычное положение. – Грех-то какой… Чуть гостей не проспал… Милости просим, Федор Карпыч, завсегда рады! Поздненько вы нынче пожаловали, чай, дел в тайге много?
– Много, Устин, – Федор придвинул к стойке табурет, уселся. – Плесни-ка мне хрустальной, замерз я.
Устин Силыч придвинул рюмку водки, тарелку с хлебом и ломтиком балыка, нагнулся с угодливой миной. Федор проглотил водку одним глотком, откусил хлеба. Посидел молча.
– Чай, устали, Федор Карпыч? – умильно спросил Устин. – Ишь, погода-то…
– День задался тяжелый, – сказал Федор. – Рабочего на вырубке бревном ушибло, на прииске бадья сорвалась… Понедельник, он понедельник и есть, – усмехнулся, потянулся всем телом. – Устал. Да пустяки, отдохну я. Что новенького в Прогонной?
– Как есть ничего… А, нет. Сальников, слышь, буры привез. Двойной закалки, золотое клеймо. Передать велел, может, взглянуть пожелаете.
– Взглянуть можно. Остановился кто?
– Ну, кто… Городской, чай, ссыльный. Копейки считает, Яков, что сласти возит – изюм, да чернослив, да яблоки моченые… яблоки дороги нынче – три копейки штучка… Старатели с дальнего. Парнишка со скрипкой, уж Бог весть, откуда. Играет душевно. А чтоб по вашей части – никто.
– Ну и ладно. Хорошо.
И верно, хорошо. Никаких конкурентов черт не приволок.
Федор потянулся и зевнул. День был действительно утомительным, но удачным. Софья Штальбаум, наконец, решилась продать на сруб лес вдоль Хоры – и, как нарочно, посыльный привез телеграмму от будущего покупателя. Правда, старый прииск казался бедноват золотом – но это дело только начато, то ли еще будет. А принесенные сегодня собольи шкурки… у-у, это да! Это царевне впору.
Не хуже золота.
Отец был прав. Здешние места и впрямь оказались золотым дном для умной головы. Жители таежной глуши встречали Федора так ласково, как только провинциалы могут привечать денежного человека из большого города. Деньги, удача, слава, казалось, сами текли в руки.
Дом в Прогонной был уже почти готов. Уюта старого жилья ему не хватало, но дом обещал стать надежной резиденцией, крепостью и штабом одновременно. От нового дома до вырубки было не более пары верст, до прииска – верст шесть лесом. Куда удобнее!
Да уж, расположена эта деревня была хорошо. Как по заказу. Но сама деревня Федору не слишком-то нравилась. Половина обитателей Прогонной держались старой веры, поэтому столковаться с ними было непросто. Этот раскольничий толк – демонстративное отвращение к городскому, брезгливое неприятие, еле прикрытое показной угодливостью "барину", речь, усеянная затейливыми присловьями и цитатами из толковников – все вместе было неприятно Федору.
Его практическая душа не принимала странных вывертов сознания, исступленного богоискательства и скитской скрытности. Федор и раскольники обитали в разных мирах: в их мире водились ангелы, бесы, адовы муки, птицы Сирин и Алконост, олень Евстахия Плакиды – в мире Федора существовали только люди, вещи и деньги. Его семья не была особенно набожной. Карп Петрович, Федоров отец, говел и аккуратно ходил в церковь, как полагается солидному и нравственному человеку, в семье Глызиных царил строгий порядок в обрядах – но это было, как обычай умываться по утрам.
Привычка.
Впрочем, до местных странностей Федору, по большому счету, не было дела. Он с детства знал, что на свете есть немало вещей, с которыми, хочешь – не хочешь, приходится считаться. Родители, сильные мира сего, общие мнения, мода, вера – куда от этого денешься? С человеческой косностью, грубостью, суевериями и невежеством тоже приходилось считаться. Это было неприятно, но неизбежно.
Федор терпел Прогонную. До поры, до времени.
На следующее утро Егорка спозаранку спустился по черной лестнице на улицу, предупредив Василия, что вернется, но футляр со скрипкой был при нем.
Утро выдалось серенькое и пасмурное.
Сероватое, белесое небо висело низко, прогибалось, как будто на облачную гряду навалили сверху какой-то тяжелый груз; крест на колокольне деревенской церковки едва не царапал эту низкую, еле ползущую серую тяжесть. Мелкий холодный дождь то принимался моросить, то переставал, никак не мог решиться пролиться ливнем на мокрую землю в стоячих лужах. Черные леса в холодном тумане, уже растерявшие осенние краски, обступили Прогонную, лес виднелся в конце порядков, между избами, в длинной перспективе тракта – лес был всюду, и только лес и небо…
В мокром воздухе пахло дождем и дымом; печи топились только в двух-трех богатых избах, но запах горящего дерева смешивался с холодным ветром, вызывал у Егорки смятенные мысли, то ли уютные, то ли тревожные…
Он запахнул тулуп и медленно пошел вдоль тракта. Тракт был почти пустынен, только пара мужицких телег перегнала Егора, да одна попалась ему навстречу. Больше никто не ехал, только брели куда-то, и на восток, и на запад, странные люди: пожилой монах в шерстяной рясе, забрызганной понизу грязью, странницы-богомолки, укутанные в серые шали, мастеровой мужик с мотком веревки на плече, нищие, бродяги… Деревенских жителей было почти не видно, только бабы остановились у колодца перекинуться парой фраз, да во дворе покосившейся избенки с тесовою крышей мужик колол дрова.
Егорка не торопясь прошел по тракту до околицы. Восточный ветер потянул широкой водой – здесь почти к самому тракту подходила Хора, холодная медленная река. Егорка вышел на берег. Над водой стояли колеблющиеся полосы тумана; поверхность реки, серо-белесая, тусклая, как слепое зеркало, казалась неподвижной и перевоз с паромом выглядели вдалеке спичечным коробком, надетым на нитку. Будочка паромщика белела на низком берегу, как игрушечная; от нее в черный лес тянулась ленточка дороги.
От реки веяло сонным покоем. Егорка, постоял, улыбаясь, на ветру, перебирая вбитые в глину еще летом рогульки для удилищ, подышал чистым влажным холодом, кое-что обдумал и пошел обратно.
Дождь принялся накрапывать сильнее. На волосах Егорки осела водяная пыль, он смахнул ее и стряхнул ладонь. Утро катилось в день.