- За ущерб, ежели случится по вашей вине, платите отдельно.
Гость кивнул и выложил на стойку еще четыре монеты. Новехенькие, блестящие, небось, только - только покинувшие тишь и уют королевского монетного двора. Пану Вильчевскому заранее сделалось за них, таких беззащитных пред потными людскими руками, боязно.
Ничего, он не позволит обидеть их.
Спрячет.
Нет, не в банк отнесет, банкам он не доверял, предпочитая золото держать в надежном месте - огромной склянке, каковую прятал в камине собственной комнаты. Благо, камин оный пан Вильчевский даже зимой не растапливал, экономя… ему и без того приходилось на жильцов тратиться, коим просто‑таки жизни без каминов не было.
- Столоваться у нас будете? Питание оплачивается отдельно…
Гость добавил еще монету.
Сколько ж их в кошеле‑то? Бедных, обреченных пойти в уплату прихотей человека недостойного… и сердце пана Вильчевского разрывалось от боли.
- Ежели что понадобится… я к вашим услугам.
Пан Вильчевский покосился на короля, который по - прежнему взирал на гостя хмуро, недовольно, еще не убедившись в его благонадежности.
- Прошу за мной.
Отправив злотни в карман, пан Вильчевский запер конторку. Он не держал ни коридорного, ни лакеев, полагая сие зряшною тратой денег, ему и самому несложно гостя проводить, а что возраст и больная спина не позволяют с багажом управляться, так нынешний гость молод, сам свой саквояжик донесет…
- Погодите! - пан Вильчевский вовремя спохватился. - Как вас в книге записать‑то?
- Гавриил… - сказал гость и, густо покраснев, добавил. - Волчевский…
- А занимаетесь чем?
- Всем понемногу…
Главное, чтобы не коммивояжер, ибо это племя, бестолковое, суетливое, пан Вильчевский на дух не переносил опосля того случая, когда заезжий мошенник, коммивояжером представившийся, выманил целых сорок злотней за новую мебель для пяти спален… а после исчез, паскуда этакая.
- Не торгуете? - пан Вильчевский указал мизинчиком на саквояж, который гость нес бережно, держа за пухлые кожаные бока, не замечая, что мнет светлый свой пиджачок.
- Нет.
Пан Вильчевский кивнул, не сказать, чтобы он был удовлетворен ответом, однако же злотень, который гость протянул заместо благодарности, послужил достойной компенсацией.
И страхи хозяина "Трех корон" утихли.
Ненадолго.
В покойницкой табачный дым мешался с иными, куда более привычными месту сему ароматами, и кисловатая смесь их, как вынужден был признать Аврелий Яковлевич, портила всякое удовольствие от цигаретки. Оттого и бросил он ее, недокуренную, на пол, растер носочком туфли и, наклонившись, носочек этот отер платком: налипли на лаковую кожу и травинки, и кусочки земли.
Нехорошо.
К обуви Аврелий Яковлевич относился с особым пиететом, помня еще те времена, когда случалось ему носить, что лапти, из лозы плетеные, что грубые матросские ботинки, от которых по первости ноги кровавыми мозолями покрывались.
Вздохнул.
И разогнав редкие дымы, принялся за дело.
Благо, пол в покойницкой был ровный, плита к плите, а в особом закутке, которым штатный ведьмак пользовался, и знаки вычертить не поленились белою заговоренною краской. Конечно, лучше бы вовсе на камне выбить, но то дело марудное, затратное…
Знаки Аврелий Яковлевич подновил.
Отступил, окинув картину критическим взором, почесал бороду и добавил несколько собственных, тайных, печатей. Мыслилось ему, что покойницы нынешние, ежели и соизволят для беседы восстать, то всяко возвращению в мир живых не обрадуются.
Привычная работа помогала отрешиться от тревоги, и Аврелий Яковлевич даже запел, благо, из нынешних его слушателей не сыщется такого, кому пение сие не по нраву будет. Мертвецы большею частью - народец тихий, незлобливый, и к чужим слабостям относящийся с пониманием… не станут носами крутить да говорить, что, дескать, голосина у ведьмака знатная, а слуха вовсе нету…
Нету. И что?
Он, небось, в операнты не рвется. У него собственное дело есть… даже два, ежели по нынешнему времени.
Первой Аврелий Яковлевич в очерченный круг положил сваху. Оттаявшее тело было неудобно тяжелым, каким‑то неправильным, точно лишенным костей. И Аврелий Яковлевич долго маялся, силясь придать ему позу хоть сколько бы привычную.
- Ну что, хорошая моя, поговорим? - произнес он, вытаскивая очередную цигаретку. Но затянувшись, лишь крякнул да сплюнул: табак имел отчетливый привкус сивухи.
Вот же незадача… и примета дурная: не выйдет ничего из этакой затеи.
Однако Аврелий Яковлевич был не того характеру, чтобы взять и отступить. Он цигаретку докурил, исключительно из упрямства, а окурок втоптал в щель меж каменными плитами. Потянулся, расправляя плечи, чувствуя, как тянутся мышцы, хрустят под тяжестью их и чего‑то неявного, неведомого, кости.
Вихрь пронесся по покойницкой, хлопнул дверцами шкапа, лизнул изъеденную норами - ячейками стену. И успокоившийся, покорный ведьмацким рукам, сплелся хитровязью тайных знаков.
Похолодало.
В покойницкой и без того не было жарко, но вихрь принес призрачные снежинки, которые заплясали, закружили в круге, оседая на синюшном лице мертвой женщины. И дрогнули веки, отзываясь на чужую волю, чужую силу.
Приоткрылся рот.
И черная жижа хлынула из глотки.
- Твою ж… - Аврелий Яковлевич отступил от края.
Тело плавилось.
Оно оплывало восковою фигурой, растекаясь по камням, затапливая рисованные знаки. И венчики свечей колыхнулись, потревоженные незримою рукой. Не погасли…
И не погаснут.
Хорошие свечи, правильно сделанные.
- Ш - шалишь…
От лужи воняло.
Сточною канавой, водой болотною затхлой, мертвыми колодцами, на дне которых давно истлела заемная луна. Пахло смертью подлою, той, что не отпускает души, но вяжет их к земле путами неисполненных обещаний, утраченных надежд.
- Прочь, - Аврелий Яковлевич вскинул руки. - Уходи…
Белое пламя поднялось над тем, что некогда было человеком. Вспыхнуло ровно, яростно, обдав не жаром, но опаляющим лютым холодом, от которого и борода побелела.
- Я… силой, данною мне… - каждое слово давалось с трудом, каждый вдох раздирал легкие, каждый выдох оседал на губах мелкой кровяной капелью. - Отпускаю душу… Зузанны Вышковец… покойся с миром.
Сомкнулись ладони над головой.
И пламя погасло.
Ведьмак же опустился на пол и головой покачал, облизал губы, поморщился… по - хорошему следовало бы кликнуть кого на подмогу, да только куда потом этого свидетеля девать?
- Ну что, красавица? - Аврелий Яковлевич не знал, сколько времени прошло, пока ему полегчало настолько, чтобы подняться.
Много.
Больше, чем в прежние времена… стареет, значит. Все стареют, даже боги, а ведьмакам до богов далеконько…
- Ты‑то как? Снизойдешь до Старика‑то?
От Зузанны Вышковец осталось черное пятно сажи.
Рисунок Аврелий Яковлевич чертил наново, благо, имелся и мел заговоренный, и мыло, на жиру висельника вареное, дефицит‑то по нынешним, гуманным временам… а слухи ходят, что в разрезе новомодных эуропейских тенденций, смертную казнь и вовсе запретят.
С чем работать тогда?
Самоубийц на всех не хватит…
Рисунок стал ровно, аккуратно, и свечи вспыхнули одновременно. А Нинон, лежавшая до того смирнехонько, аккурат, как полагается приличной покойнице, глаза открыла.
Секунду или две лежала, разглядывая сводчатый потолок.
Усмехнулась кривовато.
Пальцами пошевелила, подняла руки, повертела, разглядывая их, белесые, пухлые… лицо отерла да и села, с трудом.
- Нехороша? - спросила, голову наклонив. И этак, с намеком, простыночку белую, которой Аврелий Яковлевич тело укрыл, с плечика спустила.
- Хороша… была… когда‑то, - почти дипломатично заметил Аврелий Яковлевич.
Покойница фыркнула и простынку приспустила.
- Что, совсем не нравлюсь?
- Извини, - он развел руками. - Но я как‑то больше по живым…
- Ах да… - точно спохватилась она, всплеснула руками, и простынка съехала на пол. - Живые… живые всем нужны… хочешь, песенку спою?
- Скажи лучше, кто тебя так…
- А то сам не знаешь… а ведь не знаешь, - она рассмеялась гортанным хриплым смехом. - И никто не знает… не узнает…
- Тебе не обидно?
- За что мне должно быть обидно?
- За то, что тебя убили…
- Ай, брось, дорогой… золотой ты мой, яхонтовый, - Нинон неловко сползла со стола. - Дай ручку, погадаю… все как есть расскажу про судьбу твою, про зазнобу сердечную, про дорогу дальнюю… дай ручку…
Она протянула собственную, пальцы которой скукожились, точно бумага над огнем. И черными иглами выглядывали из них когти.
- Боишься Нинон?
- Мала ты еще, чтоб тебя боялся.
Она шла, неловко переваливаясь с ноги на ногу, и наспех зашитый живот расползался черною раной. Нинон, спохватившись, что еще немного и кишки выпадут, прижала к животу растопыренную пятерню.
- Не боишься, значит… - вздохнула с притворным огорчением, - тогда позолоти ручку… и Нинон все тебе скажет, как есть, ничего не утаит… о жизни своей да горестной.
Говорила она с переливами, и голос ее, то становился тоненьким щебещущим, то превращался в скрежет, то и вовсе скатывался до шепота. И хотелось шагнуть навстречу, к черте заговоренной, чтобы, не приведите Боги, не упустить и словечка.
- Ишь ты, - восхитился Аврелий Яковлевич, сплюнув под ноги. - Какая ныне нечисть бойкая пошла. Только вылупилась, а уже голову морочит… аль ты у нас и при жизни одаренною была?
- Росла сирота сиротинушка… матушка померла, батюшка продал… как в той песне, знаешь? Ехал из ярмарки ухарь - купец, ухарь - купец, удалой молодец… - завела Нинон, притаптывая на месте. Обвислые груди ее покачивались, но черные глаза неотрывно следили за каждым движением ведьмака. - Продал… продал и не спросил… а тот перепродал… и пошла Нинушка по рукам…
Всхлипнула, уставилась выжидающе.
- Не жаль ее?
- Ее - жаль. Тебя нет.
- Хитрый… ведьмак… вот скажи, ведьмак, отчего в жизни этакая несправедливость? Кому я зла желала… Яшку, говорят, сгубила… а разве ж просила я его люд мордовать? Нет… он и меня бил смертным боем… после каялся, золотишко нес… душегуб, как есть душегуб… меня на каторгу услали… Милосердные наши батюшки, милосердные наши матушки, помогите нам несчастненьким… - заскулила она, ударяя себя кулаком в грудь. - Дай денежку… хоть медень… а медня нет, то хоть былиночку кинь…
- Прекрати, - Аврелий Яковлевич протянул раскрытые ладони к стене, и Нинон покачнулась, но отпрянула, зашипев.
- Дразниш - ш–шь… - меж белых зубов мелькнула черная жила языка. - Смотри… не удержи - ш–шь…
- Говори.
- А не то?
- Я ведь и иначе могу… - он повел рукой, и стена задрожала.
Нинон попятилась, оскалившись.
- Больно будет, - предупредил Аврелий Яковлевич. Она же тряхнула головой, взметнулись космы слипшихся волос, и Нинон заголосила:
- Утром рано крикнет грач и подымется палач. Он в тюрьму к тебе придет и с конвоем поведет… хорошая песня, ведьмачок… там и дальше есть… аккурат про тебя… Там в лесочке ель стоит, и на нем петля висит… На тебя петля висит, ведьмачок… висит да качается, шеи дожидается… и дождется… думаешь, она позабыла? Нет… помнит… и просила передать, что соскучилась, прямо сил нет…
Свечи вспыхнули ярче. И потянулись от огоньков черные нити дыма, к самому потолку, к закопченным сводам его. Загудел генератор.
И мигнули толстостенные лампы, чтобы вспыхнуть одна за другой.
Сыпануло стеклом.
Затрещало. Запахло паленым. А Нинон в круге заметалась, закружилась, вереща:
- Дай, дай, дай… ручку дай, золотой… яхонтовый… все скажу… как есть скажу… все вы в могилы ляжете… все вы сгниете… корм воронам… собаки воют…
Она сама вдруг упала, вцепилась когтями в лицо, выворачиваясь, будто в судороге. И опасно накренились огоньки свечей.
- Уходи, - Аврелий Яковлевич бросил горсть белого света, который накрыл скулящую нежить пологам. - Уходи к богам… да упокоится душа твоя…
Пламя окутало Нинон, и та покатилась по полу, вереща тоненько, страшно. И от голоса этого дрогнули свечи.
Погасли.
И чувствуя волю, нежить рванулась.
- От же… - Аврелий Яковлевич встретил ее пинком в рыло. - Никакого понимания…
Удар отбросил Нинон обратно в круг, а следующий, тростью, перебил хребет. Но нежить жила, ползла, оставляя за собой широкий кровяной след, за который обрывками цеплялось пламя.
- Упокойся, кому сказал, - трость с хрустом проломила череп.
- Она… - Нинон перевернулась на спину, уставилась черными провалами глаз. - Она помнит… петля… твоя…
- Моя, так моя… я от своего в жизни не отказывался.
Ведьмак взмахнул рукой, и свечи вспыхнули ярким спокойным огнем.
- Дура ты, Нинон…
- Все мы бабы… дуры…
Наверное, в чем‑то она была права.
Милосердная, песня сибирских нищих и бродяг.
Палач (Колыбельная) (Акатуевская каторга)
Глава 12. О сложностях торговли и превратностях бытия
Евдокия проснулась с тяжелой головой.
Она с трудом разлепила веки, заставила себя подняться, пусть бы испытывала преогромнейшее желание остаться в постели.
Велела подать кофе.
И пила, горький, черный и крепкий, закусывая шоколадом, а подобное баловство Евдокия позволяла себе в исключительных случаях.
Нынешний был… странным.
Хмурая Геля, лишившаяся обычной своей говорливости, то и дело позевывающая и широко, не давая себе труда прикрывать рот… Она чесала волосы, больно дергая, останавливаясь, то и дело проваливаясь в странную дрему, и когда Евдокия отобрала гребень, лишь рукою махнула.
- Тяжко в грудях, - пожаловалась она. - Небось, дожж будет. Вот поглядите. На дожж завседы мляво…
Мляво.
Хорошее слово. Тягучее, как мысли Евдокии. Беззубое, что утренние ее страхи… влажная, червеньская истома, душная, невыносимая, рождающая одно желание - лечь и позволить себе уснуть.
Нельзя.
Работа есть… отчет квартальный в проверке нуждается, потому как приказчик, которого рекомендовали, как человека знающего, в последние дни уж больно хитро на Евдокию поглядывает. И на складах следует проверку провести, подсказывает Евдокиино чутье, что далеко не все там радужно…
…в банк заглянуть…
…и в магазин, только - только открывшийся, а потому требующий беспрестанного контроля…
Мысли о делах отрезвили лучше кофе. И Евдокия сумела‑таки косу заплести.
Письмо она обнаружила на туалетном столике, серый конверт, к которому и прикасаться‑то желания не было. Но Евдокия конверт взяла, подивившись тому, что на ощупь он еще более неприятен, нежели на вид: жесткая шершавая бумага.
А в конверте - белая, скользкая.
Почерк аккуратный.
Знакомый такой почерк.
Евдокия читает. И снова читает… и в третий раз, шевеля губами, проговаривая каждое слово, потому как иначе не понять. Она слишком… слишком рассеянна сегодня, чтобы понять.
"Милая Евдокия.
Обстоятельства ныне сложились так, что эти несколько дней мне лучше провести вдали от тебя и людей. За сим я отбываю в нашу усадьбу, где хоть как‑то могу быть полезен.
Умоляю не держать на меня зла, поскольку решение сие далось мне нелегко.
Твой Лихослав.
P. S. Я был бы очень благодарен, если бы ты никого не ставила в известность о моем отъезде, а такой же постаралась избежать общения с моими родственниками, поскольку я не уверен, что они не причинят тебе вреда".
Евдокия сложила письмо и убрала в сумочку.
Она понимала, что должна бы испытывать обиду… или гнев… или хоть что‑то, но не испытывала ничего. И это странное безразличие даже не пугало.
Лихослав вернется.
Конечно.
И эта мысль окончательно успокоила, правда, спокойствие это было немного неудобным, сродни чужим перчаткам, которые, вроде бы и сели по руке, однако же сели не так, как должны бы…
Перчатки Евдокия забыла.
И зонт.
И выйдя из дому, зажмурилась: яркий солнечный свет вызвал престранное желание немедля вернуться в дом, спрятаться за закрытыми ставнями, да не выходить, пока желтый шар не скроется с горизонту… и после не выходить.
И вовсе не выходить.
Никогда.
Мысль была настолько притягательной, что Евдокия споткнулась, с удивлением подумав, отчего прежде не испытывала этакого желания, спрятаться от мира. В конце‑то концов, разве не в тиши, не в уединении истинное ее счастье?
- Ну уж нет, - она запустила пальцы в волосы. - Это… это как‑то неправильно.
Собственный голос показался неуместно громким, неприятным.
И черный грач, слетевший с забора под самые ноги, отозвался хриплым криком.
- Кыш пошел… - Евдокия кинула в грача камушком, но зловредная птица только отлетела шага на два, чтобы вновь распластаться на дорожке. И крылья растопырила, тощую, какую‑то обскубанную шею вытянула, заверещала.
- Кыш!
Присев, Евдокия принялась собирать мелкие камушки. Сам вид птицы вызывал непонятное ей отвращение, а ведь прежде‑то Евдокия к грачам относилась с полнейшим равнодушием.
- Кгрыыы, - грач смотрел, не мигая.
И крик его - не крик, но глухой скрежет, точно гвоздем по стеклу… а от камня увернулся, заскакал по дорожке, чтобы вновь распластаться, всем видом своим показывая, что не выпустит Евдокию из дому.
- А вот шиш тебе! - она скрутила кукиш. - Пшел…
Камушки падали.
Грач скакал, норовя обойти Евдокию то с одной, то с другой стороны, и подобрался вдруг так близко, что ухватил блестящим клювом за подол.
- Ах ты!
Евдокия вдруг остановилась.
А ведь птица… странная птица, обыкновенные грачи не ведут себя подобным образом. Они наглы порой, но не настолько, чтобы на человека нападать.
И не пахнет от них тленом.
Запах же был столь силен, что Евдокия нос зажала… попятилась, выставив руку… а грач захихикал, совершенно по - человечески.
- В дом иди, - сказал он.
- Иду, - Евдокия юбки подобрала.
Мертвый.
Как есть мертвый, вон и перья пооблетели, проглядывает через оставшиеся белая птичья шкура, местами треснувшая… и крылья вывернуты так, как у живой птицы сие невозможно.
- Уже иду, - голос предательски дрогнул, что грачу весьма понравилось.
И смех сменился клекотом, а из раззявленного клюва показался тонкий змеиный язык.
- Уже… иду…
Она поднялась на первую ступеньку.
И на вторую.
На третью… положила руку на дверь… грач следил.
Хихикал.
Пускай смеется… пускай думает, что с Евдокией вот так просто управиться… и что сумочку она к себе от страха прижимает… страх‑то есть. Она, небось, живой человек и всякой погани боится… и руки у нее дрожат. Дрожали.
Рукоять револьвера была приятно холодна.
- Домой, значит? - переспросила Евдокия, и грач поспешно закивал, сделавшись похожим на цианьского болванчика из тех, которые продают по сребню за дюжину, да еще и размалевывают по желанию заказчика.
- А если я домой не хочу?
Птица зашипела.
И скокнула на ступеньку.