- Ты хорошо сказал, Голос мой, но обида живет в тебе, и сам не знаешь, не ее ли словами говоришь. Кто подтвердит твою правоту?
- Я! - звонко откликнулась даль.
И, прозвенев серебром копыт, вышла из стены, встала по левую руку Великого Шамана Каурая Лань; встряхнув головой, окуталась легкой дымкой и обернулась женщиной, статной и сгорбленной, юной и дряхлой, чернокосой и седовласой; дэли , сияющий шелком, облегал стан, черным мехом подтравных зверьков оторочена была матовая ткань, и живая светлая прозелень стекала, струясь, к нежным ступням…
- Я, Этуген, я, Этуген-Земля, мать всего, подтверждаю, что помыслы его чисты, а замыслы угодны степям; исполни просимое им, о супруг мой высокий, о Цаган-Эбуген!
Тайное из тайных, заветное из заветных имя назвала Старейшая Мать, и хрупкой завязью вечернего томления подернулся безызъянносиний лик Тэнгри-Хормусты.
- Я принимаю поруку твою, возлюбленная моя Этуген-Эме, о царящая над степью, чья слеза порождает травы, чьи соски дают начало истокам рек; я услышал слово твое, о Лань, принимающая ушедших, - но неправильно будет не спросить других. Эй, есть ли тот, кто оспорит сказанное здесь?
- Я! - гулко отозвалось под сводами.
И, пронзив железным скрежетом туманную роспись, отделилась от стены, взметнулась по правую руку Великого Шамана жуткая тень Бортэ-Чино; вздыбив шерсть на загривке, растаял во мгле Сивый Волк и обернулся воином в пластинчатых доспехах, каменнолицым и льдистоглазым; кольчатая сетка из сплетенных снежных граней покрывала шею и плечи, вился в неощутимом ветре призрачно-серый лохматый плащ, и трепетал бело-синий султан на гребне крылатого шлема…
- Я, Сульдэ, я, Сульдэ-Ураган, ветер отваги, шум битвы, отрицаю правоту помыслов ничтожного, стоящего здесь; недостойно меня спорить с низким, но выслушай и другого просителя, о родитель мой вечный, о Даин-Дархэ!
Славнейшее из славных, страшнейшее из страшных имя произнес Изначальный Отец, и ветреным шорохом нарастающего смерча наполнились неразличимо-ужасные очи Тэнгри-Хормусты.
- Пусть говорит!
Рассмеявшись, распахнул буранный свой плащ Сульдэ, выпустив всадника, и сталью о сталь простучали копыта, когда тронулся чернокрылый конь к вратам Синевы.
Негреющий свет звенел вокруг, и в неверном этом сиянии разглядел пришедшего Великий Шаман и узнал: рыжая борода сползала на прикрытую пластинами грудь, угрюмо смотрели пронзительно-зеленые глаза, полускрытые медным козырьком шлема; уверенно и надежно сидел в седле питомец урагана, горбясь, словно беркут на макушке степного идола.
- О светлотемная Синева, о Тэнгри, направляющий в пути! - шелестом сабли, покидающей неженное тепло, прошуршала речь. - Я, хан над ханами, поедатель твердынь и унизитель гордынь, я, белокошемный Тэмуджин-Чингис, свидетельствую: от первого вскрика и до последнего всхлипа - ложь все сказанное безумцем! Не отступал я от воли твоей, раздавив заносчивого червя, но исполнил ее и, оторвав от степи, пронес славу твою по дорогам заката, где солнце пьет соленую воду! И не пылью рассыпался народ мэнгу, но цепью сковал Срединные Слои, и юрта твоя синеет везде, где ступило твердое копыто! Прошу: помоги потомкам моим ныне и всегда, поддержи и обереги, чтобы во веки веков укреплялась сила твоя, о Тэнгри, закаляющий мечи!
- Две правды слышу я, и каждая сладка… - донеслось в ответ из-за синего полога. - Но один путь у истины, и нет у него развилок…
- О мой супруг! - вскричала надрывно Этуген, кормилица стад.
- О родитель! - воззвал визгливо Сульдэ, колебатель бунчуков.
Но замерли возгласы, погашенные тяжелым током медленной речи:
- Доблесть питает славу, а яростью крепнет доблесть; сочные травы гниют на корню, если некому вывести в раздолье табун… А потому пусть битва решит, чья правда более лжива!
И, вмиг взлетев на спину Борака, чуть тронул пятками скакуна Великий Шаман, подгоняя ближе к рыжебородому; заглянул в ненавистные глубины зеленых глаз.
- Что, Темугэ? - намеренно оскорбляя, хлестнул, как бичом, маленьким именем. - Не кончен еще наш спор?
- Я убью тебя, - почти спокойно ответил хан, - убью снова, как уже убивал, потому что ты всего лишь слово, а я сила; поэтому не стоит нам медлить…
- Э, Темугэ! - хихикнул Великий Шаман. - Ты был прахом степным, и я слепил этот прах своею слюной; лепешку пыли назвал я Чингисом и убедил степь, что лепешка есть хан…
- Защищайся! - теряя лицо, взвизгнул рыжебородый. - И сгинь навсегда!
Он поднял коня на дыбы и обрушил на простоволосую голову Тэб-Тэнгри гулкий, из хлестких ветров скованный меч…
Но присел на задние ноги Борак, обманув зеленоглазого убийцу, прянул в сторону, вспенив гриву, - и ощутил в руке своей Великий Шаман надежную тяжесть сабли, а воздух пахнул чистым дыханьем огня, распавшись в кривом сполохе.
Ветер споткнулся о пламя, и волнами раскатился под сводами первый страшный удар; эхо пугливо улетело прочь и возвратилось, отскакивая от стен, опаленных россыпями зарниц.
- О Сульдэ!
Взметнулся в вихре струящийся плащ, выпуская в помощь духу Покорителя Вселенной неисчислимые воинства зла. Взмахнул рукою Сульдэ, выбросил веером воронки ревущих смерчей - и на крыльях буранного воя ринулись в битву чотгоры, и эльбины, и тотгоры, и тэрэны, и дзагурады, и харьмяханы - и вся прочая нечисть, о которой рассказывают вполголоса старики.
Мертвенно-бледные, многоногие и однорогие, мокрогубые и кровавозубые - неслись они, заунывно рыдая, вытянув когтистые лапы: сбивающие с дороги и отвлекающие с пути, сосущие кровь на закате и выпивающие дыхание на рассвете, предвещающие несчастье и накликающие беду, и вымаривающие скот, и губящие табуны - мчались они, растекаясь лавой, разнообразные и одинаковые, как смерть…
- О Этуген!
Откликаясь на призыв, взмахнула рукавами дэли мать-Земля; широко всплеснулись языки живого шелка, посылая в поддержку Голосу Неба тех, кто встречает и провожает; в шорохе трав и щебете птиц выстраивались рядами светоносные эрдэны и златовласые, алтаны, сайнбатуры и улаандарханы: звенящие в ручьях и поющие в ковыле, бурлящие в казанах и трещащие в очаге, и отгоняющие волков, и оберегающие отары - в солнечном блеске лат, закаленных в кипении радужных лучей, тронулись с места они по мановению белой руки Матери-Этуген, двинулись наперерез наползающей нечисти…
- О Этуген! О Сульдэ! - слилось воедино.
Дрогнули зеркальные стены, и покачнулись устои Верхнего Мира.
Впервые прервав вечную сечу, замерли отцы в раздольях степей, подвластных Бортэ-Чино; позабыли следить за варевом матери в сочных лугах, владениях Хо-Марал, и накипь, шипя, поползла из казанов; запнулась в беге упряжка Небесных Мэргэнов; а Солнце с Луной, бросив игру, притихли у подножья Золотой Коновязи…
В Срединных же Слоях разверзлось зимнее небо, расцвело лепестками сполохов - и рухнул на сугробы тяжелый ливень, хлеща перепуганных смертных свинцовыми плетками замерзших в полете капель.
- Сгинн-нь! Сги-ннь!
И средь взметающихся клубков, в переплетении зла и добра, взметнулись и скрестились, многократно отразившись в зеркальных сводах, две сабли: кривая молния в деснице зеленоглазого, звеня, ударилась об изогнутый ветер, вскинутый Великим Шаманом…
…и перерубила его…
…только свистящие осколки запрыгали вдоль стен…
…и рухнул с коня Тэб-Тэнгри, раскинувшись на мерзлых плитах!
И тихо сделалось в чертоге.
Пала на колени Великая Мать, закрыв лицо рукавами, а Сульдэ-Война горделиво расправил плечи; рассмеялся зеленоглазый шакал, приближаясь к поверженному врагу…
И закричал последним криком Великий Шаман, словно плевки, посылая проклятия тому, кто за Последним Порогом:
- Проклят будь, Тэб-Хормуста! во веки веков проклят будь, лживый бог, слабый бог! проклят будь трижды!.. и пусть, прежде чем умру я, рухнет, иссохнув, дерево Галбурвас!
Тихо, совсем тихо прозвучал сорванный голос - но громом грянуло меж зеркальных сводов жуткое проклятие, никем никогда не произносимое, - и там, в глубине чертога, вдруг треснуло нечто, хрустнуло, покачнув стены…
…словно у истоков Мира надломилось дерево Галбурвас…
И подернулся лик Синевы сетью мельчайших морщин, и черная паутина затянула тяжкую завесу, с каждым мгновением становясь все гуще. На миг - не более! - отчетливо виден стал Творец Всего - и полон муки был его взгляд.
Потянулись нити по зеркалам, коснулись руки зеленоглазого, оплели саблю-молнию и вырвали из ослабевших пальцев… и затрепетал в ужасе хан, но не было у него больше охранителя: по тропам мрачных владений своих мчался Сульдэ, прижав уши к затылку, и скулил от невыносимого ужаса - не волком, волчонком напуганным! - и от взвизгов его замерзали обрывки зари.
И молвило нечто укрытое в середине паутины:
- Ты сверх меры зол, зеленоглазый. Зол и слаб. Сги-нннь!
И не стало Темугэ. Не стало вовсе. Как не было.
А из-за полога Владыки Пределов донесся жалобный плач…
Нечто же, изгнавшее Сульдэ, напугавшее Синеву, обволокло Великого Шамана, опутало нитями, нежно-нежно, и для него только одного различимо проник в уши вопрос:
- Зачем же просить у младших, глупец? Гляди!
Плетьми взметнулись полоски тьмы, ударили вхлест - и в ответ взвизгнула обожженная болью Синева:
- Пощадите, старшие!
Но кто старше Вечного Неба?
- …мы - те, кто ждал и дождался, - шелестит ответ. - Мы - сила…
- Сила! - заискивая, поддакнула Синева.
- Но… что я, пыль, могу дать?
- Веру… - прошелестело негромко.
И не стало сомнений. Истинно: нет силы без веры.
- Я верю! - внятно произнес Великий Шаман. - И прошу справедливости. Которой нет у слабых…
Услышав, обиженно всхлипнула Синева, но не посмела спорить.
- Тогда дай руку! - уже не слабый шелест… уже рокот.
Бестрепетно протянута ладонь; клочок тьмы коснулся пальцев, потек под рукав, впиваясь в кожу…
- Ты не глуп, червяк. Лишь сила судит справедливо. Слушай же: мы научим тебя… - рокочет на много ладов, и не разделить голоса, не разорвать.
А больше ничего не услышал Шаман; темная пелена опутала разум, и спустя миг зеркальные плиты разомкнулись под ногами…
…и Саин-бахши обмяк на кошме.
Оборвались корчи; худенькое тело освобожденно распрямилось, и радостно вскрикнул Ульджай:
- Отец!
Но мутен, невидящ взгляд зеленоватых, наполненных старческой слезой глаз, и плавает в слезе слабая черная дымка.
- Отееец!
- Дай руку, сынок… - пробормотал в беспамятстве Саин-бахши. - …Я научу тебя…
СЛОВО О ТАВЛЕЙНОЙ ДОСКЕ И ВОЛОСЯНОЙ КЛЕТКЕ
…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг - помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…
Воистину так, и всякий живот во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий - и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она - наилучшая, жданная! - и поманит тебя неслышно…
Но - так или этак - а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски - и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная - или высокое создание Божье?..
…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал - и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!
И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками - не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…
А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили - того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? - в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.
Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, - и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел - ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?
Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками - и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой - никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).
И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.
И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, - и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.
- Ондрюха…
Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:
- Ондрей Саватеич, слышь?
Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…
И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане - но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.
- Што из… волишь… Бо… рис… улич?..
- А так! - радостно откликается боярин. - Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда - ушиб? Бог даст, еще в тавлейки сыграем… а?
- Неее… - натужно размыкаются серые губы. - Помру. Ног не чую…
Не голос - клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и - одновременно - от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.
- Ондрей, а Ондрей! - торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. - А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!
И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?
Ох, негоже!
Смолкает виновато боярин.
Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?
Всхлипнул Борис Микулич - и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.
- Не ту… жи… - даже голос чуть окреп. - А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…
- Сыграю, Ондрей Саватеич! - сдавленно сулит боярин, принимая "Микулича" как должное. - Сыграю непременно…
И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, - да тому ведь и по чину видеть, слезы - это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!
- Как свершится, повестите немедля! - повелел негромко.
И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел - да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно - как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.
Ну что уж там…
Кивнул. Вышел на крыльцо. И - вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и - по мятому-перемятому снегу - к терему, в горницу.
Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.
Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, - знал Ондрей хозяйскую причуду - встать ночью да поесть.
Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил - вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.
Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.
- Эхх, Ондрюха…
Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом , добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе - белую дружину, по обыкновению; Ондрею - черную.
Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.
Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.
Однако же - пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.
Когда вернулся наконец парнишка - встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.
- Пшел, дурак…
И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а
- отлегло.
Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.