- Гоже, Ондрюха? - спросил у пустого стульца.
И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!
Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?
- Ну, Ондрюха! - поторопил, забывшись.
Тут и стукнули в дверь.
Скрипнуло.
- А? - со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. - Што, отче?
Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха - и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило…
- Ну?! Жив Ондрюха-то?
- Господи наш Исусе, - не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, - помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…
Так вот и поименовал - непривычно, с нарочитым книжным аканьем, - и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.
- Отмучился, значит?
Трижды положил крест.
- Вечная тебе память, Ондрюха…
Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.
- Присядь, отче. Помянем как должно.
И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:
- Садись! Ю же и монаси приемлют…
Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом - а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.
Однако же - сел.
- Пей, ну!
Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…
Чернец же - ишь ты! - головой качнул.
- С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.
- Не станешь?!
- Уволь! - всколыхнулись крылья куколя.
Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу - вот, в очи плюнули отказом, а за что?
- Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь?
- Попусту гневаешься, Борис Микулич, - тихим голосом отмолвил чернец. - Не пью я; да и тебе не время для пития - ворог у стен…
Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!
- Нееет, поп… - выцедил воевода, жутковато скалясь. - Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…
Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть - никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…
Тавлеи!
- Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?
- Не ведаю сей премудрости, - вновь качнулся куколь. - Да и грешно… Ах, значит, вот этак?!
- А скажи-ка, отче Феодосий, - с ласковым бешенством спросил воевода, - а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..
Нет, слово - не меч. Не рубит, не колет.
Слово подчас - страшнее меча. Бьет наповал.
Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него - Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?
- Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.
Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав - и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.
- Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?
Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.
- Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? - так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…
Сплюнул на пол.
- А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!
Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.
- Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!
- А? - не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:
- Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?
От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что - знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?
- Ну-ка, ну! - дразнится боярин. - Что ж есть Божидар?
- Крест, Господом посланный, нерукотворный… - отвечает монах, насторожившись. - Так ведь?
- Так, да не так… - хмыкает воевода. - А хочешь знать, как?
Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!
- Коли хочешь - пей! Все обскажу!
Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен - тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут - байки плести, а как оно было на деле - кто ж знает, кроме самого воеводы?
- Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! - даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.
- Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз - не преступленье, Бог милостив. Выпей - и не утаю, вот те крест.
Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал - и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но - не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…
Не дождался монах пощады. Хлебнул - и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.
- Пей, отче, пей, - поощрил воевода.
Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.
- Не слукавил ли, воевода? Грех будет…
- Не будет! - хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. - Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?
- Так.
- Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?
- Так.
- Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?
- Было, - опустил очи монах.
- Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?
- Не ведаю, воевода…
Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.
- Ну так ведай!
Почти уж и вышел хмель. Не галясь больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.
- Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…
…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная - белая…
- Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены - не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…
Черная - белая, черная - белая…
- Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей - горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…
Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.
- А над идолами у каждого племени - главный, ну как князь у людей…
Выставил рядом с пешцами трех вершников .
- Смекаешь? У мещеры свой бесий полк с воеводою, у муромы - свой, и так у всякого языка лесного. Божидар же - иное. Каменный лик нерукотворный. Откуда взялся, одни волхвы ведали, а может, и они о том врали только. Одно точно: из дальних мест, однако и не там возник. Старцы мещерские на моей памяти еще сказывали: в незнаемом месте с неба пал…
Покрутил в пальцах черного кесаря, поставил к вершникам.
- И был Божидар-идол над главными кумирами наиглавнейшим, как, скажем, князь во Владимире вышний над удельными; все племена жертвы к капищу несли. Силу прямо не являл, но - пока стоял, никакое племя здешнее Христа принять не желало…
Пожал плечами.
- Ну… как пропали Фома с Ананией, так прислали с Киева истинного подвижника, во власянице. Как уж из капища сумел идола унести, никому не ведомо, но - вынес к берегу. А после - и топили Божидара, а он всплыл, и ломали, да не ломался никак, и в землю зарыли - пророс; и по-всякому изводили, да извести не могли. Но главное… - совсем понизил голос воевода. - …Был тот камень на лик похож, безглазый только, а вдруг - крестом обернулся. Не чудо ли?
- Чудо! - откликнулся чернец, благоговея.
- То-то. Тогда и приняли крест племена…
Поведя ладонью, ссыпал Борис Микулич тавлейки в кучу, оставив стоять лишь черного князя. Раскинулся на лавке, потянулся во всю ширь.
- Ну и все вроде. Али спросить чего хочешь?
- А дозволишь?
- А отчего ж нет?
Подтянул монах стулец, навалился на столешницу грудью, пыхнул хмельным духом в воеводские ноздри.
- Нешто не хотели поганые вызволить идола?
- Было такое, - хмыкает Борис Микулич, - да не выгорело; налетали лесные, покуда град строился, а случалось все, как с татарвой… Ну сам же видел!
И понял: нет, не видел. Откуда? Пока бой идет, отцу святому молиться надлежит. Хмыкнул. И пояснил:
- Ну-у… как ворог подходит, так сила у него вроде убывает. Не ходит - ползает; на стены лезет - еле-еле, тоже словно ползком. Бить его - удовольствие одно… даже и стрелы в воздухе ровно замерзают, хоть рукою лови. И ловят!
Оживился.
- Да вот, отче, хоть и ныне! Сам суди, гроза средь зимы - виданное ли дело? Знаменье, никак иначе…
- То так! - согласно кивает чернец. И - жадно:
- А еще?
- Что еще? Ну, было, при прадеде моем: приходили волхвы из лесу, дикие, как корой поросшие, и не уязвить их было ни мечу, ни стреле. Кто пытался, того скручивало…
- Как?
- А так и скручивало! - раздраженно. Нечего о таком спрашивать, да еще во тьме, хоть и предрассветной. И ныне-то, вспомнив дедову байку, ощутил воевода холодный пот на спине.
- Скручивало, и все. Вот, приходили, шептали пред Божидаром, а после… сизым дымом исходили на месте. Ну-у… а как церковь поставили, перестали являться; известно, в церковь нечисти ходу нет.
- И что ж?
- Да все. Больше не приходили…
- Козни диавольские! - крестясь, вскрикнул Феодосий.
Воевода же бородою дернул.
- Так и люди мыслили. И то: дым сизый - и нет никого. А может, и глаза отвели… не проверить уж.
- Еще спрошу, воевода. Отчего в Киев не отвезли диво такое? Зачем чудотворного кумира в глуши оставили?
- А не похотел плыть! Не пошел в ладью с берега, словно в землю вкипел; так его святой водой окропили и весть послали в Киев, Ярославу. Пращур мой, Борис Житобудович, воеводил над дружиною, что угодника на подвиг привезла; он и повестил Мудрому. А вскорости повеление получил: рубить городок порубежный; был слух: виденье явилось князю от Божидара…
Хлебнул глоток меда.
- …а какое виденье, о чем - не обессудь, сам не ведаю. Только с той поры род наш здесь и сидит в городовых, от пращура и до меня; и я градец сей сыну оставлю…
Помолчал недолго и добавил - с печалью нескрытой:
- Коли вернется живым Микулка…
Расхотелось говорить, стоило лишь о сыне вспомнить. И, поняв, поспешил Феодосий выспросить недоспрошенное:
- Остатнее, Борис Микулич! Отчего ж ни в печерах киевских, ни даже и здесь никому сия правда неведома?
А воеводу вдруг сморила тоска; накатила хмельная усталость. Но так страстно вопросил чернец, что нельзя было не ответить.
- Эх, отче, - усмехнулся совсем по-доброму, - тут-то все ясно: в Киеве Лавру грабили-переграбили, только ленивый золото с куполов не драл; умные отцы в Новгород сошли от татьбы либо в Смоленск; дурни остались обычай блюсти, да ведь по-дурацки и блюдут. Все как заведено, а без разуменья, без памяти всякой. А наши смерды все позабыли давно, окромя баек дурных, а мещера, да мурома, да мордва крещеная - тем паче: и помыслить стыдятся, что были в кои-то веки нехристями…
Встал, встряхнул седой гривой.
- Мутит что-то. Ты иди, отче, иди. И прости, коли чего, не серчай; скорбен я ныне излиха…
Подмигнул - глазом совсем уж трезвым, но сверх меры усталым.
- А все ж хотел бы знать я, какой такой на тебе грех; да ладно, после о том поговорим. Любопытен ты весьма, отче, и славно, что любопытен… глядишь, еще и к тавлейкам пристрастить смогу…
Подошел, протянул широкую ладонь. И монах, чуть помедлив, подал свою, тут же утонувшую в воеводском рукопожатии.
- Ступай, отче. Завтра Господа славить станем, иже избавил от поганых, завтра и посидим вновь. А пока что…
На пороге остановясь, несильно хлопнул по худому плечу:
- Пока что уж помолись за гражан козинецких новопреставленных, и за товарища моего незадачливого, за Михайлу Якимыча, и за Ондрюху Саватеева; и - особливо - Левонтия Кудрявчика помяни и Саню Бушка, живот сложивших за други своя…
- Помолюсь, воевода, - кивнул Феодосий.
- Крепко помолись, - настойчиво повторил Борис Микулич, - уж не поленись напоследок…
Затворив за гостем дверь, вернулся к столу, глянул в кувшин: не пуст ли? Нет, еще с треть плещется на дне. Плеснул в чару.
- Ну!
И, поперхнувшись, закашлялся. Чара со звоном покатилась по доскам. Явственно почувствовал вдруг: холодным потом Пробило спину, нечто невесомо-легкое, вовсе не ощутимое, почти коснулось затылка, почти ощупало, пытаясь пробраться под одежку; коротко, мгновенно - и явственно: липкое влажное прикосновенье…
…и озноб…
дрогнуло невысокое пламя над угольями в очаге, словно от ветра, расшвыряло по горнице клочковатые тени, то серые, то иссиня-сизые…
…дымные сизые тени…
тряпками обвисли руки, пальцы не сложились в щепоть…
…и заунывный отблеск-отголосок волчьего воя откуда-то издалека, из-за стен, от татарского стана…
задрожала вокруг, заколыхалась скользкая черная паутинка, зыбкая, вовсе даже не различимая, готовая исчезнуть…
…в сизом дыму…
Не понял сам, что вопит, и после вспомнить не мог, как оказался у оконца, как вышиб локтем слюдяные пластины…
Несильный предрассветный ветерок влетел в пролом, швырнул в лицо снежную крупу; морозцем обожгло глотку. Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке.
В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.
Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.
Кинулся подтирать.
- Кыш! - выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.
Ясно было: уже не уснуть.
- После, - сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, - после отоспимся…
Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.
Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.
Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.
Охх, госсссподи!
Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни . В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.
С-с-с-п-а-ть…
Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.
Вместо сна пришло отрезвленье.
И боль.
Синие глаза глянули в душу из тьмы.
…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…
Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.
Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?
Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка - два ножа в сердце…
Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, - подумал, - зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…
Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…
Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…