Гораздо неприятнее было торчать на солнцепеке в драном рубище да еще пытаться не обращать внимания на рой мух, которые так и вились вокруг меня, почуяв запах свежей крови, которой я старательно промазал обнаженную грудь в тех местах, где ее перекрещивали цепи. Все та же кровь, раздобытая на скотном ряду и смешанная пополам с грязью, надежно закрывала мои руки и босые ноги. Пригодились и изрядно отросшие волосы, которые я низко-низко опустил на самые глаза, надежно зафиксировав каким-то убоищем, по недоразумению именуемым головным убором. Медный здоровенный крест, свисающий с тощей шеи, венчал мое живописное убранство.
– Во имя Отца и Сына и Святага Духа,- громко начал я свою "очистительную молитву", постепенно понижая голос и переходя на невнятное бормотание.
А как иначе, если я в этих молитвах ни в зуб ногой, тем более что здесь они произносились только на церковнославянском, а это, доложу я вам, такая штука, которая существенно отличается от современного языка (только и общего, что упоминание Христа, если оно там присутствует, да еще финальное "аминь"), ну в точности как старый побитый "запорожец" от новенького "мерседеса". У них ведь тоже общее лишь одно – гордое название "иномарка". Вот и получается, что без бормотания никак. Заодно между невнятных "шурум-бурум" можно незаметно сунуть и информацию – тоже не услышат.
– Как видишь, и впрямь сбылись все мои пророчества,- с горечью заметил я.
– А как же иначе? Ведь ты Вещун, как я только что слыхал.- И по краешку губ Висковатого неприметным облачком скользнула улыбка.
– А ныне мне веришь ли? – торопливо осведомился я.
– Верю. Ты и впрямь словно вещун. Иной раз мнилось, может, мне тебя господь прислал, чтоб упредить. Яко ангела-хранителя во плоти. Токмо мы – люди грешные, все сами норовим опробовать. Авось и пронесет.
– Тогда вот тебе мое последнее пророчество: покайся,- твердо сказал я,- Покайся – и он тебя простит.
Висковатый растерянно отмахнулся, не поверив своим ушам.
– Бывает, что и пророки ошибаются,- медленно произнес он.
– Бывает,- кивнул я,- Но тут ошибки нет. Нужен ты царю. Очень нужен. Сам посуди, тебя даже не били.
– По лику моему судишь,- усмехнулся он и предложил: – А ты бы на спину поглядел. Места живого не оставили.
– Были бы кости, а мясо нарастет,- возразил я.- Кости же у тебя целы. Думаешь, Малюта вежество свое проявил? Царь повелел. Потому и лик цел, чтоб ты чрез седмицу мог сызнова с иноземными послами говорить, если прощенье получишь.
– За что прощенье-то? За то, что не свершал? – горько осведомился дьяк и терпеливо пояснил, как ребенку: – Пойми, синьор… то есть юрод,- поправился он.- Ежели я покаюсь, то тем всю свою честную службу перечеркну, как и не было ее вовсе. И тогда я уже не я буду, а яко тряпка поганая, навроде твоего рубища. Мне после того одна дорога – в монастырь, ежели я не хочу, чтоб царь об меня сапоги свои вытирал. К тому ж мнится мне, что на сей раз ты промашку дал в своих пророчествах. Все одно – казни предаст. Насладится тем, что сумел-таки в грязь втоптать, а потом…- И непреклонно заметил: – Нет уж. Да и ни к чему оно,- добавил он с какой-то обреченностью.- Устал я чтой-то. Были хлеба, да полегли, были и скирды, да перетрясли, было и масло, да все изгасло, была и кляча, да изъездилась.
Я не успел возразить – он слишком быстро переменил тему, начав расспрашивать о семье. Узнав, что, несмотря на все мои усилия, его жена с матерью по-прежнему пребывают на подворье и там же находится его сын, поморщился, прокомментировав:
– Худая весть. Убьют их теперь. Потерзают всласть, а потом живота лишат.
Я промолчал, не зная, что сказать. Наконец выдавил, что кое-что придумал, только не знаю, получится ли.
– Получится,- кивнул в ответ Висковатый,- Верю, что получится. Как же иначе,- он натужно улыбнулся,- ты ж ангел. А у меня к тебе одна просьбишка: не уходи допрежь того, как меня казнят. До конца все досмотри. Все полегче, коль знать буду, что стоит сейчас рядышком душа христианская, коя ведает, что неповинен я. Тогда не сломлюсь. А потом, придет время, сыну все обскажешь, как было. Пусть ведает, что батюшка его и в час своей кончины душу не согнул и смерть приял гордо, пред мучителями не склоняясь, а… ежели инако узришь – о том не сказывай. Пусть он о моем позоре не ведает.
Ох как не хотелось мне обещать ему это. Понимал, что нельзя отказать человеку в его последней просьбе, но уж больно тяжкий крест она на меня налагала. Я и живодера-то, который, скажем, кошку или собаку мучает, готов до полусмерти отлупить, а тут придется смотреть на людские муки. Смотреть и молчать.
Нет, я и сам за смертную казнь, если она заслужена. Отменить ее в нашей стране мог только блаженный идиот, которому главное – прославиться среди гуманной мировой общественности и плевать на мнение большинства собственного народа. Но мучить – это перебор.
К тому же вина нынешних узников, кое-как бредущих по дороге к месту казни,- выдуманная. Таким признаниям в измене, когда тело извивается от нестерпимой боли, а глаза от нее же вылезают из орбит, и ты готов на все, чтоб получить хоть одно мгновение передышки, да и сама смерть видится избавлением от мук, то есть ожидается не просто с радостью, но и с нетерпением,- грош цена.
Я не хотел соглашаться. Но я не мог и отказать. После недолгого колебания я кивнул, нехотя выдавив хриплое:
– Буду. И расскажу.- Добавив с угрозой в голосе: – Все расскажу. Пусть знает.- И просительно: – А может, покаешься?
Тот упрямо мотнул головой:
– Не бывать шишке на рябинке, не расти яблочку на елке, а на вербе груше. Как ни гнись, а поясницы не поцелуешь. Мало ль чего хочется, да не все можется, потому и…
Он не договорил. Чья-то тень упала на лицо Висковатого, а мое плечо сжала тяжелая властная рука:
– Все, юрод. Кончилось твое время. Теперича царское наступает, так что иди отсель да помолись лучше за православные души.
Я огляделся. И впрямь дотопали. Оставалось перекрестить на прощание Ивана Михайловича, после чего, шагнув в сторону от телеги, я истошно завопил:
– Грядет молонья, ох грядет! Берегися, люд христианский!
И осекся, растерянно глядя на пустынную площадь, открывшуюся перед моими глазами. Народу почти никого. Еще бы. Такой жути здесь отродясь не бывало. В центре – большая загородка, внутри которой вбито несколько десятков кольев. К ним вместо поперечных перекладин привязаны какие-то бревна. Возле одного из крестов полыхает здоровенный костер, на котором в огромном пивном котле что-то кипит. Голгофа какая-то.
Ага, вон и государь. Ишь ты, прямо тебе воин – на коне, да в полном вооружении. Во всяком случае, шлем и копье я разглядел даже отсюда, издали. А кто там сзади, весь из себя и с кривой ухмылкой? Точно, наследничек. Иоанн Иоаннович. Собственной персоной. Совсем еще юный, всего шестнадцать лет, но благодаря папочкиному воспитанию уже вырос в большую сволочь. Следом, как водится, здоровенная свита. А это еще зачем? К чему тут стрельцы-то, да еще в таком количестве – никак не меньше тысячи? Лишь когда они окружили всю площадь полукругом, я понял – оцепление, чтоб при виде творящихся ужасов толпа не разбежалась. Да и нет тут никакой толпы – от силы полсотни наиболее смелых.
Дальше рассказывать тяжело – больно вспоминать. Лучше всего было бы забыть раз и навсегда, но я обещал Висковатому рассказать все сыну, да даже если бы не обещал, такое не забудешь.
Спустя время мне как-то раз даже приснилось это зрелище, да так явственно и четко, словно я опять очутился там. Только на сей раз я находился не в толпе, которую кое-как согнали на площадь с близлежащих улиц, а у столба, привязанный за руки и за ноги к доскам, изображающим косой Андреевский крест. Я был не на месте Висковатого – я был им.
Иначе как объяснить совершенно чужие воспоминания, где далекое босоногое детство причудливо перемежалось с моим посольством в Данию, а сладкие ночи с юной Агафьей горем от смерти первенца Михалки.
Оставалось лишь какое-то странное чувство, что во мне, бывшем государевом печатнике и царском любимце, всего месяц назад вершившем державные дела, сидит какой-то сторонний наблюдатель. Но оно было слабым и не имело особого значения. Куда важнее то, что сейчас происходило на площади.
Хотя временами это казалось невероятным – неужто он ив самом деле решился на такое?! – но оно и впрямь происходило. Мне, именно мне, гнусаво вычитывал несуществующие вины земский дьяк Поместного приказа Андрей Щелкалов. Они казались мне настолько глупыми, что я даже не обращал на дьяка внимания, пристально глядя в это время на сбитый неподалеку помост, на котором в тяжелом резном кресле с золоченым двуглавым орлом сверху восседал главный палач.
Тяжелые водянистые глаза его недовольно смотрели на меня. Недовольно, потому что я имел смелость не просто ему перечить, но и наотрез отказывался смириться, и сейчас у него оставался последний шанс сломить непокорного. Чем? А наглядно показать, что предстоящие муки еще можно отменить.
Именно потому чуть ли не две трети осужденных были милостиво прощены, несмотря на их мнимую виновность, в которой они сознались. Да, преимущественно это была мелочь: какие-то подьячие, пара монахов из числа служек архиепископа Пимена, несколько новгородских торговцев. Но были и те, кого изначально назвали душой великой измены.
Не веря своим ушам, продолжал стоять на месте прощеный царем чуть ли не один из самых главных "заговорщиков" – седой как лунь боярин Семен Яковля. Только окровавленная борода старика тоненько подрагивала на ветру. Он стоял до тех пор, пока опомнившиеся родичи не выскочили и на руках, почти волоком, не потащили его с площади, то и дело переходя с шага на бег – вдруг государь опомнится и вернет боярина обратно.
Дьяк вдруг стеганул меня плетью по голове.
– Признаешь первую свою вину? – не столько спрашивал, сколько подсказывал он ответ.
Я повернул голову. Щелкалов глядел на меня с тоскливой мольбой во взоре. А еще в его взгляде чувствовался панический страх. Странно. Когда я был там, на высоте, когда тот, что сидит в кресле на помосте, во всеуслышание высокопарно заявлял, что любит меня, как спасение души, этот внук конского барышника питал ко мне жгучую ненависть, а сейчас она куда-то бесследно ушла, пропала, растворилась во всепоглощающем, животном страхе.
Передо мной?
Да нет. Скорее боится, что царь все-таки смилостивится, меня отвяжут и отпустят с креста, после чего я непременно начну мстить, не забыв и не простив своему давнишнему сопернику этого удара. Напрасно. Я уже простил. Твое, дьяк, от тебя не уйдет, как ни тщись, хотя ты и хитер, да и умишком тоже не обделен, вот только повинен в этом буду вовсе не я, а тот, от которого ты вовсе не ожидаешь. Ну хоть, к примеру, стоящий близ царя молодой черноглазый красавчик в одеже рынды. А почему бы и нет? Судьба любит такие неожиданности.
Итак, решено. Нарекаю его руцею всемогущей судьбы и предрекаю, что он станет оместником за мое доброе имя. Как его там, бишь, кличут? Кажись, из рода Годуновых, или я ошибаюсь? Вроде нет. А вот имечко запамятовал напрочь. Ну ничего. Пусть будет безымянным, так даже страшне.
Мне почему-то становится смешно. А еще… страшно. По телу вдруг пробегает холодок от неожиданного ощущения того, что кто-то – огромный и невидимый – услышал меня. Услышал, одобрительно кивнул и молча занес на свои скрижали.
"Лучше бы вон того, что на помосте,- попросил я,- Он виноватее. Он не меня одного – Русь неповинную губит".
И тут же пришло: "А ему ответ наособицу держать, и не в этой жизни – слишком мелко для его тяжких грехов".
"Жаль,- вздохнул я,- Хотелось бы одновременно – и в той и в этой. Для примера прочим. Чтоб убоялись".
И еще одно пояснение донеслось до меня еле слышным шелестом ветерка: "Потому и не будет ему кары в этой жизни. Не хочу, чтоб меня боялись. Не нуждаюсь я в вере из страха".
– Признаешь? – почти просительно повторил Щелкалов, видя, что я продолжаю упрямо молчать.
Я перевел взгляд на помост и ответил не дьяку – тому, что сидел:
– Нет.
Щелкалов беспомощно оглянулся, растерянно потоптался на месте и, спохватившись, принялся читать дальше. На сей раз что-то о кафинском паше, с которым я тайно сносился. Ну тут хоть какая-то доля правды. Искривленная, изуродованная, неестественно выгнутая, но имеется. С пашой я и впрямь имел тайную переписку… по повелению того, кто сидел на помосте.
"Твое измышление? – спросил я его одними глазами.- Уличаешь в том, что я выполнял твой указ? Ой как глупо. А я-то считал тебя поумнее".
От меня до него было не меньше десятка саженей, но он услышал все, что я безмолвно произнес. Нервно облизнув толстые губы, он еще больше нахмурился.
– Признайся, и царь тебя помилует,- торопливой скороговоркой выпалил дьяк.
Где-то совсем недавно я уже это слышал. Ах да, вспомнил. Я оторвал взгляд от сидящего и перевел его в толпу. Он должен быть среди этих зевак. Он обещал. Это моя последняя просьба, и не выполнить ее… Нашел.
Молодец. Сдержал слово, хотя я чувствовал, как нелегко это ему далось. Он вообще славный малый и большая умница. Такой молодой, а сколько успел повидать. Даже завидно.
Сейчас – в шапчонке, напяленной на самые уши, в обносках нищей братии, вымазанный в грязи и с цепями крест-накрест,- фрязин выглядел потешно. Не то что сидя напротив меня в нарядной одеже. Он неотрывно смотрел на меня, а во взгляде чувствовалась боль, а еще… недоумение и вопрос: "Почему? В чем причина того, что ты отказываешься покаяться? В неверии, что царь простит?" Я пытался объяснить, но он не понял. Ну ничего. Какие его годы. Может быть, потом, когда-нибудь, пусть не до конца…
Я вновь перевел взгляд.
– Признаешь?! – взывал дьяк, но я больше не отвлекался на него, продолжая взирать только на восседающего под сенью двуглавого орла. Вот только сам сидящий отнюдь не выглядел этим орлом. Скорее уж жертвой в когтях этого двухголового. Да и то не из самых крупных, что-то вроде трусливой утки, вдобавок не сильно упитанной по причине все той же трусости – много летает, опасаясь всего на свете, вот и не нагуляла жиру.
Он чувствовал мое презрение и от этого злился еще больше. От этого и от того, что я смотрю на него сверху вниз. Глупец решил, будто это потому, что моя голова возвышается над его, что-то шепнул своему псу Малюте, который, подбежав ко мне, проворно ухватился за одну из досок с привязанной рукой и с силой потянул ее вниз. Прибитый к столбу на один гвоздь косой крест, к которому меня привязали, поддался легко, без натуги, и я очутился вверх ногами. Стало немного непривычно, но я быстро освоился, по-прежнему глядя только в одном направлении.
"Орла вырезать легко,- сказал я ему беззвучно.- Но если усадить под ним курицу, то она от такой близости все равно выше не взлетит".
Он услышал. А может – просто почуял, заодно осознав, что как ни крути мой крест, но все равно я буду смотреть на него по-прежнему сверху вниз. И одновременно с этим к нему пришло понимание – дальше затягивать бесполезно. Я не покаюсь и не признаюсь. Убить меня можно, но на это способен любой плюгавый тать с острой саблей или холуй Малюта. Растоптать же меня у него не выйдет. Никогда. Более того. Это я его сейчас топчу. Презрением.
И тогда пришла боль, хотя терпимая. Даже странно. Меня не просто резали – стругали как кусок мороженой свинины, начиная с Малюты, отхватившего мое ухо, а я даже не кусал губы, чтобы не издать крика. Просто терпел и все. Когда хлестали кнутом – было гораздо ощутимее. А потом и эта боль становилась все глуше и глуше, и я вдруг оказался высоко вверху, рассеянно – иного слова не подберешь – глядя на свое окровавленное тело, подле которого суетились нелепые человечки. Ненависти не было. Она осталась там, внизу, в залитом кровью куске мяса, совсем недавно называющем себя человеком. Не было и злости. Вообще все черное слетело с меня, как ореховая скорлупа, оголив ядрышко. Правда, и другого, хорошего, тоже не было – сплошная пустота в груди, которой у меня тоже не имелось.
Я поднимался все выше, бросив лишь один прощальный взгляд – на стоящего фрязина. Понял ли? Но искорка любопытства тут же погасла, а мой полет все продолжался. Выше, выше, выше…
И вдруг… Кубарем вниз… В пробуждение…
Помнится, что когда я проснулся, то первую минуту еще гадал, кто я – то ли Костя Россошанский, то ли Висковатый. Хорошо, что рядом была кадушка с водой, в которую я тут же с любопытством заглянул. Лишь когда из воды на меня глянуло собственное отражение – здрав буди, ошалелый синьор Константино Монтекки,- мне удалось окончательно прийти в себя.
Кстати, зрелище мучений Висковатого оказалось для меня настолько шокирующим, что я продолжал стоять как вкопанный, даже когда зачитывали вины казначея Фуникова, в которых он тоже отказывался признаться.
Видя такое, к нему с увещеваниями полез сам царь. Смысл его назидательной речи сводился к тому, что, мол, даже если Фуников ни в чем не повинен, он все равно угождал Висковатому, а потому заслуживает кары. Браво! Когда сам судья открыто признает, что осужденный им на казнь ни в чем не повинен – это даже не беззаконие. Это тупость. Или беспредел. Впрочем, как ни назови, но с правосудием тут ничего общего. О справедливости вообще умолчу.
Очнувшись, я стал протискиваться сквозь толпу, а в спину меня подталкивал звериный вопль казначея, страдающего от адской боли. Еще бы – любой заорет, если его окатить ушатом кипятка. Даже видавшие виды опричники, которые стояли на краю площади, словно стая собак, оцепившая безмолвную толпу овец-зевак, и те крестились при виде такого зрелища. Но на сей раз живописное одеяние помогло слабо – меня все равно не выпустили, молча пихнув обратно к зевакам, да так сильно, что я, споткнувшись, растянулся на земле. Не иначе как эти проходимцы о Мавродии Вещуне не слыхали. Ох, тяжко жить без рекламы. Все-таки без телевидения слух распространяется не так быстро, как хотелось бы. Надо было что-то предпринять, а я, находясь под впечатлением увиденной казни, продолжал тупо сидеть на земле, взирая на этих скотов.
Потом я размышлял, а не Висковатый ли помог им удержать меня, чтобы я успел услышать обрывок их разговора? Очень может быть, учитывая, что беседа касалась как раз семьи царского печатника. Правда, не только ее одной – всех прочих из числа казнимых тоже, но остальные меня интересовали мало, а вот Агафья Фоминишна и Ваня…
Выдумать так ничего и не получалось. Мои веселая изобретательность и азартная находчивость оказались изрезанными на мелкие кусочки. Как Иван Михайлович. Только его уже не соберешь, а я их – запросто, но требовалось время, которого у меня оставалось все меньше и меньше, особенно с учетом того, что царь поедет к терему Висковатого на коне, а я поплетусь пешком.
Не знаю, как долго я взирал на стрельцов с опричниками, беззвучно шевеля губами. Находчивости не прибавилось, но злости в моем взгляде было хоть отбавляй. Злости и ненависти. И, когда они меня окончательно переполнили, я решительно поднялся на ноги, снял с груди свой здоровенный медный крест – ох и тяжел, как только его подвижники таскают всю жизнь?! – и ринулся вперед, держа его перед собой. Как знамя. Сим победиши и одолемши.
"Вот что крест животворящий делает",- сказал царь Иоанн Васильевич, когда перед ним распахнулись двери лифта.
Не знаю, чего они больше испугались – креста или… Нет, скорее всего, моей оскаленной рожи, искаженной яростью. Никто не решился связываться с озверевшим юродом – пропустили без звука.