Он сам закрыл ворота после того, как Громовержец, опьянев от внезапной свободы, вынес старого слугу на улицу. Вернувшись в дом, поэт сел на постель и ушёл в свои мысли. Он знал, что надо бы помолиться, но апатия давила на плечи, путала мысли, и он смог прочесть до конца лишь одну короткую молитву. Часы в соседней комнате вновь ожили и с шипением пробили три. Патрик откинулся на подушки, мучительно призывая сон.
***
Род Адвахенов был не слишком древен и как раз переживал расцвет своего могущества. Про их богатства ходили легенды. Считалось, что Адвахены заключили союз с дьяволом; так часто говорят о людях, к которым золото, кажется, само идёт в руки. О прадеде нынешнего графа рассказывали, что на его совести – тысячи жизней, загубленных на золотых и серебряных рудниках, что удачливость его куплена ценой предательства. Будто бы он, по указанию своего наперсника-беса, попросил у французского императора кусок бесплодной земли в награду за то, что покажет иноземцам тайный ход в С. Город был разграблен, а на дарёной пустоши предок Леонида Адвахена нашёл богатейшую из ныне известных золотую жилу…
С именем деда была связана другая история. Если верить молве, он так боялся быть убитым собственными детьми ради несметного наследства, что зарезал двоих сыновей – старшего и младшего – спящими. Средний остался в живых только потому, что был в это время где-то на войне и про него прошёл слух, будто он сражён неприятельским ядром. Когда он вернулся домой, невредимый, в блеске орденов и генеральских эполет, его отец решил, что видит перед собой сверкающего ангела мщения, и выбросился из окна своей спальни.
Про отца нынешнего графа почти ничего плохого не говорили. То ли в нём чтили героя войны, то ли видели живую легенду, то ли просто все уже успели привыкнуть к тому, что его семья богата. Ему сочувствовали – как человеку, который чуть не стал жертвой алчности собственного родителя, да к тому же, был ещё и неудачно женат. Мать теперешнего графа Леонида Адвахена была бесплодна почти двадцать лет и понесла неожиданно, когда уже, казалось, не оставалось никакой надежды.
Оливия Адвахен в девичестве носила фамилию Рандорф, ей было девятнадцать, когда граф Леонид посватался к ней. Род Рандорфов был старинным, но не слишком богатым. Оливия принесла своему мужу замечательные лесные угодья на севере герцогства, о которых тот давно мечтал. Граф был снисходителен к своей синеглазой жене. В сущности, она вела тот образ жизни, какой выбрала сама: её знали как натуру деятельную, своенравную, но пикантную. Было странно, насколько девушка, выросшая в провинциальной глухомани, оказалась создана для столичного блеска. Без неё не обходилось ни одного мало-мальски значимого званого ужина или бала. Она занималась благотворительностью, бестрепетно входя в больницы для бедных и сиротские приюты, была хозяйкой модного салона, где толклись известные и неизвестные таланты, и слыла женщиной во многих смыслах слова экстравагантной. Ничто не могло свернуть это светило с его привычной орбиты и толкнуть в объятия молодого придворного поэта, о котором все знали, что он – птица, приручённая герцогом Оттоном.
Оливия и Леонид Адвахен прожили в браке пять лет, но детей у них не было. Оливию это, казалось, мало беспокоило, а у графа уже был наследник – сын от первой, давно умершей жены.
Юношу звали Гельмут, ему было семнадцать лет. Он отличался хрупким сложением, но внутри тощего нескладного тела, под тонкой и белой, как бумага, кожей, горело жадное пламя, медленно сжиравшее его изнутри. Оливия признавалась, что побаивается пасынка: он мог подолгу копить гнев, а потом разразиться буйной вспышкой, и тогда даже отцу бывало не под силу его образумить… К счастью, Гельмут редко бывал в С.: ему больше нравились вольная деревенская жизнь и охота, чем придворные затеи.
Связь Патрика с Оливией, бывшая столь невероятной, что о ней никто не подозревал, длилась почти четыре года. Любовь пришла к поэту тогда, когда у гадалок, казалось, остались для него одни пиковые карты. Их с Лоффтом оперу запретили. Пабло уехал. У музыканта началась чёрная хандра, он промучился с год в С., а затем тоже покинул город. Патрик получил от него только два письма – одно из Австрии, другое из Швейцарии. После этого Гунтер Лоффт совсем исчез из виду.
В К., куда труппа столичного оперного театра уехала на гастроли, началась эпидемия холеры. Город закрыли прежде, чем актёры смогли из него выбраться, и в числе прочих Тео с Магдой (которая, к удовлетворению примы Эрнестины, вернулась на вторые и третьи роли) оказались на несколько месяцев отрезаны от мира. Магда заразилась в октябре, когда холера уже покидала К. Она была одной из последних жертв болезни. Тео, вернувшийся с другими актёрами и певцами в С., выглядел сильно похудевшим и почерневшим, словно сам перенёс тяжёлый недуг. Он по-прежнему пел главные партии, но как-то угас, и никто уже не говорил о нём, как об одном из первых теноров герцогства.
Патрик так и не признался своей возлюбленной, что опера была посвящена не ей, а совсем другой Оливии. Они вообще редко говорили об опере, но однажды молодая графиня обронила посреди, казалось бы, совсем невинной беседы:
– Люди ходят по смертной грани совсем не потому, что жаждут уничтожения.
Патрик поднял голову с колен возлюбленной и посмотрел на неё в удивлении.
– Я знаю. Но почему ты говоришь об этом?
Оливия пожала плечами.
– Я думала о девушке из твоей оперы. Она знала, что стремится навстречу гибели, но это знание не остановило её. И меня бы не остановило.
Молодой стихотворец сел и посмотрел в лицо женщины. Черты этого лица были не вполне правильны, но на них лежала та замечательная и одновременно щемяще болезненная печать породы, которую накладывают поколения родственных браков. Синие глаза в окаймлении иссиня-чёрных ресниц смотрели спокойно и испытующе.
– И что заставило бы тебя продолжать свой путь к гибели? – спросил Патрик осторожно.
Оливия запрокинула голову, гребень выскользнул из её густых чёрных кудрей, и их волна накрыла полуобнажённые плечи.
– Желание жить.
Она взглянула на него искоса и рассмеялась.
– Разве ты не замечал, как остро мы чувствуем жизнь в минуты скорби? А перед лицом болезни, которая может быть для нас смертельной? Порой мне кажется, что мы только тогда и живём, когда судьба мучает нас и заставляет вспомнить, что мы ещё можем чувствовать боль… Что наша обычная жизнь? Мы ложимся спать и встаём, днём заняты сотнями важных дел, без которых, поверь, можно и обойтись. Мы развлекаемся или трудимся, время бежит, бежит… И в старости оказывается, что мы помним только минуты горя или такой радости, в которой столько же страдания, сколько в потере. О, я люблю рисковать, Патрик! Я люблю ощущать, что моя жизнь висит на волоске, что волосок этот тонок, что всему на свете приходит конец! Я люблю, когда читают стихи, от которых наворачиваются слёзы. И когда я смотрю на картину, заставляющую всё внутри холодеть, этот миг остаётся со мной, как драгоценное воспоминание. И твои стихи, и музыка Гунтера Лоффта спрятаны в моём сердце, как редкостные алмазы в потайной шкатулке…
Патрик зачарованно слушал.
– Что ты предложил своей Оливии взамен этого? Какой выбор она могла сделать? Стать любовницей банального повесы, который бросил бы её, насладившись её красотой? Замужество? Я – замужем. Я уважаю своего мужа и люблю представлять, как в час беды, грянувшей над нашим домом, мы с ним будем вместе и наконец поймём, что именно мы значим друг для друга. В час беды, в час страдания, – может быть, в самый смертный час! Но не тогда, когда я пишу приглашения на званый обед, а он рассуждает о достоинствах своих охотничьих лошадей или собак!
Оливия повернулась и порывисто обняла Патрика.
– Я знаю, что тебе больно слушать о нём, – сказала она. – И всё равно говорю. Это затем, что мы крепче помним тех, кто причинил нам боль.
Патрик стиснул её в объятиях и прижался губами к её губам. Она была права, но у него не доставало сил терпеть эту муку.
Прошло много лет, а Оливия Адвахен навсегда осталась для него чем-то особенным. Однажды – уже после её неожиданной гибели, причиной которой, как было сообщено столичному обществу, явились преждевременные роды, – он поймал себя на том, что вспоминает о ней, как о жене, а не как о любовнице. Возможно, это из-за того, что он был полностью уверен в своём отцовстве. Возможно, она просто была из тех женщин, которые приходят в жизнь мужчины, чтобы поселиться в ней навсегда – или вовсе отнять её. Патрик знал, что, останься Оливия в живых, их ничто не разлучило бы. Только смерть имела власть над этой любовью.
Он издали наблюдал за тем, как её тело вносили в семейный склеп Адвахенов, и сорокашестилетний граф Леонид входил туда, сгорбившись, под руку со своим взрослым сыном.
Патрик был уверен, что никто его не видит, но неожиданно к нему обратился один из слуг Адвахенов.
– Его сиятельство старый граф просили вас уйти, господин поэт. Сказали, мол, негоже вам здесь быть в такой день.
Стихотворец застыл, поражённый этими словами, как громом. Её муж всё знал – возможно, знал с самого начала. Может быть, она сама сказала ему – в своём вечном стремлении будить тяжёлые, мучительные страсти. Чего она, казалось, никогда не испытывала, так это сострадания: жадное любопытство, а вовсе не это чувство заставляло её приходить в дома к обездоленным и недужным.
Так или иначе, Оливия никогда не упоминала о том, что графу Леониду известно об их связи. Патрик внезапно осознал, что все эти четыре года, кажется, действительно ходил по смертельному острию.
После её гибели, вопреки тем давним её словам, поэт как будто на время вовсе перестал жить. Он утратил некую струну, которая вела его раньше, натянутая через всю жизнь – от рождения до невидимой грани между этим миром и тем, о чём смертные могут лишь гадать. Он перестал ощущать божественную волю, вырвавшую его когда-то из дома, бросившую в кипящее жерло войны, затем перенёсшую на континент и постоянно заставлявшую прислушиваться к обрывкам мелодий, возникавших где-то внутри.
Стихи не писались, а их всё время требовали. Их требовал даже не Оттон, который спокойно относился к славословиям в свой адрес. Но в С. то и дело прибывали разные литературные знаменитости, и Патрику вечно приходилось доказывать своё право на герцогское жалованье. Он и сам не заметил, как стал писать почти исключительно оды и тщательно выискивать в придворном календаре торжественные случаи, которым их можно было бы посвящать. Всё валилось у него из рук, мало что по-настоящему удавалось. Патрик впервые столкнулся с тем, что слова – это капризный тяжёлый материал: он то увязал в них, то они громыхали и брякали, как камешки в полой погремушке. Творение стихов, раньше будившее в душе трепетное предчувствие чуда, теперь было подобно укрощению зверей, оно выматывало, приводя в отчаяние. В благосклонности герцога поэту чудился оттенок снисходительности, хотя Оттон был, как прежде, безукоризнено вежлив и ни разу не выказал недовольства или разочарования.
Марсель перед первым отъездом в Африку послал Патрику очередной сборник своих стихов. Книга только вышла из переплётного цеха, страницы ещё не были разрезаны, а буквы сочились жирной чёрной краской, так что до них было боязно дотронуться. Рисунки тоже принадлежали автору – Патрик узнал уверенные точные штрихи, небрежные, но выразительные пересечения линий. Та же порывистость и одновременно сила, что и в стихах.
Сборник назывался "Поющие льды", на рисунках была Гренландия с её торосами, посёлками тюленебоев и бескрайней снежной пустыней, окаймлённой на горизонте невысокими белыми горами. Полярное сияние – в чёрно-белом исполнении – рваными полосами разметалось по небу.
"В темноте, уравнявшей закат и рассвет,
Среди статуй торосовых на берегу,
Бродят белые волки, ступая след в след,
Оставляя цепочки на вечном снегу.
Поднимаются скалы у них на пути,
Расстилается гладь затвердевшей воды.
Переливное солнце по небу летит
И ложится морозом на синие льды.
Волчьи уши ночные шаги сторожат -
Скрипнет плотного наста слежавшийся пух…
Воздух там обжигает, как жало ножа,
Небосвод многоок, равнодушен и сух.
Вдруг – торосы поют на кипящих ветрах,
Плащ полощет пурга – зябкий белый отрез…
И с колючего неба сияющий прах
Облетает, как пудра со щёк клоунесс".
Марсель никогда не боялся, что столь любимый им диссонанс между смешным и гибельным кому-то покажется нарочитым. Он вообще ни с кем не умел считаться, когда дело касалось стихов и рисунков. Патрик любил читать стихи Марселя громко, вслушиваясь в жёсткие, стремительные строки, где каждое слово выглядело слишком тесным для вкладываемого в него смысла.
"Каждый раз я встречаю солнце,
Поднимаясь на белый холм,
Словно древний солнцепоклонник,
Не верящий в смерть божества.
Определяю восток по компасу -
За ночь ветер сменил декорации, -
И жду, чтобы над горизонтом
Зародился приветливый луч.
Ухожу, дождавшись, разочарованный:
Как медленно свет нарастает!
Ещё целых четыре месяца
До наступления дня"…
Патрик не раз ловил себя на том, что встречает каждый новый сборник друга с насторожённостью, похожей на зависть. Марселем правила стихия, он захлёбывался словами и образами, в то время как самому Патрику часто приходилось выжимать свой мозг, подобно прачке, выкручивающей бельё, чтобы родить хоть что-нибудь стоящее. Но восторг от того, что Марсель впускает его в свой лопающийся по швам из-за страстей и жажды познания мир, неизменно оказывался сильнее. Судьба свела их вместе – гения и ремесленика, и дала им делить одно время, наполнять собой один сосуд, нести одну мучительную и счастливую ношу творчества.
Когда Патрик открыл это, горестное безумие покинуло его. Он освобождался от оков не сразу, и каждый раз испытывал ужас, что ничего не выйдет, что едва рождающиеся слова иссякнут – но их поток уверенно набирал силу. И наутро Патрик смотрел на исписанные листы, отказываясь узнавать свой почерк, не веря…
– В белоснежных одеждах
И венках из лилей
В мир приходит Надежда -
Царь великих царей.
Но несчастье пророчит
Нам твой взгляд, господин,
Властелин одиночеств
И разлук властелин…
Он знал, что эти стихи не нужны и не понятны никому, кроме него. Они были порождением его страхов, его тоски, его надежд. Он никому не показывал их, да к тому времени уже и некому было их показать: в С. у него друзей не осталось, а к Джеле он не мог собраться уже который год. Письма друг другу они писали редко: так уж повелось.
И оттого им овладела странная бесшабашная свобода.
– На восторг иль на горе -
Не спеши, погоди!
В бесприютное море
Хлещут злые дожди.
Но, не веря погоде,
Лучезарно на вид,
Солнце Ночи восходит
И в зените стоит.
Солнце ясное ночи -
Золотая звезда,
Властелин одиночеств
И разлук навсегда…
Ты ласкаешь – как ранишь
В первых сполохах дня:
Ты меня не обманешь -
Ты оставишь меня.
***
На следующее утро город невесомо плавал в тумане. Гибкие ватные ленты струились вдоль улиц, повозки и экипажи, неспешно пересекая их, оставляли за собой бесформенные туманные клочья. Солнце проглянуло лишь к полудню, и когда Патрик, почти не сомкнувший ночью глаз, зато провалившийся в глубокое забытьё под утро, вышел из дому, в лицо ему дохнуло влажным теплом. Парной мартовский ветер теребил редкие, чудом уцелевшие за зиму сухие листья в ветвях дерева над воротами. На заборе, растопырив отяжелевшие крылья, сидела чёрная ворона. Воздух был плотен от скопившейся влаги. С реки даже сквозь шум уличного движения доносился неясный гул: похоже, ночью начался ледоход. Патрик с тревогой подумал о Даймоне, отправившемся в Р., которому надо было пересечь реку, не доезжая до охраняемого гвардией моста.
Хуго, другой слуга поэта, помоложе и попроще, возился у ворот, поправляя упряжь пары гнедых лошадей, запряжённых в хозяйскую коляску.
– Балуй, красотка, балуй! – говорил он, любовно поглаживая морду лоснящейся от хорошего ухода кобылы по имени Принцесса. – Стой смирно! Будешь хорошей девочкой, получишь ещё яблоко, когда вернёмся.
Вторая лошадь, постарше, которую звали Гречанка, стояла в упряжке спокойно, лишь время от времени флегматично отмахиваясь хвостом от несуществующих мух.
Патрик устроился на кожаном сиденье и в очередной раз с благодарностью и тоской подумал об Оттоне. Коляска была подарком герцога за торжественные гимны, которые Патрик сочинил два года назад к грандиозному городскому празднику. Поэт вспомнил, как Оттон в окружении ближайших придворных стоял на балконе своего дворца и наблюдал расцветающий в небе фейерверк. Бог знает, о чём думал правитель в тот миг и что вспоминал, но когда цветные ракеты рассыпались яркими фонтанами высоко над головами собравшейся толпы и их искры смешались с крупными летними звёздами, лицо Оттона показалось Патрику торжественно-мечтательным, будто герцог чувствовал, что бремя его не напрасно…
Хуго лихо взлетел на козлы, подобрал поводья и зачмокал губами, побуждая лошадей двигаться. Коляска тронулась. Медленно расходящийся туман придавал проплывавшим мимо зданиям некоторую таинственную ирреальность. Он превращал булочную в резиденцию крендельных фей, а контору нотариуса или аптекарскую лавку – в мистическое жилище алхимика. От мясницкой же так несло бойней, что даже туман был бессилен претворить её во что-нибудь более изысканное.
Улица пошла вниз, потом снова круто взбежала на холм. На площади перед герцогским дворцом тумана уже не было. Голая мостовая, на которой ещё вчера виднелись островки снега, мокро и весело блестела. Поэт выбрался из коляски. Влюблённый в лошадей Хуго повёл гнедую пару на конюший двор, то и дело похлопывая своих подопечных по холке или по крупу. Слышно было, как под колёсами хлюпает влага.
Во дворце было людно. Сбившиеся в тесные кучки придворные переговаривались негромко и сдержано, словно в доме уже лежал покойник. Сердце Патрика упало, он ускорил шаг, огибая группы людей в залах, коридорах, здороваясь, кивая, раскланиваясь… Здоровались с ним многие, но никто не сделал попытки задержать его, чтобы перемолвиться словом, как часто бывало прежде. Возможно, теперь знакомые задумывались, стоит ли водить дружбу с человеком, который вот-вот окажется в опале, а то и просто будет с треском вышвырнут за дверь. Ни на одном лице Патрик не прочёл сомнений в судьбе Оттона. Вряд ли здесь знали о яде, но то, что герцог доживает последние часы, уже было известно всем.
В комнатах поэта с вечера никто не убирал. Патрик бросил взгляд на поднос, стоявший на каминной полке. Там сиротливо лежали две записки. Он вскрыл их и прочёл: одна была от баронессы Мильдерн с приглашением на английский чай, другая – от Вальтера. Юный герцог писал, что отец посылает его на лечение в Д. и что он не успеет проститься с Патриком перед отъездом. Поэт усмехнулся про себя: мальчик не по годам умён. Он явно подозревал, что эту записку может прочесть кто-то посторонний.