Оливия и Смерть - Майра 6 стр.


– Что он может мне сделать? Выгонит на улицу, как собаку? Я, по крайней мере, буду жив, мой мальчик, и смогу добраться до кого-нибудь, кому небезразличен. У меня есть кое-какие сбережения… Кстати, как много у тебя денег?

– Достаточно. Мне некуда было тратить то, что дарил отец, я всё складывал в копилку. Отец! Боже мой! Выходит, я даже не буду с ним в его последний час?

– Он не станет винить тебя, сынок. Ни за что на свете он не пожелал бы тебе смерти, поверь мне. Его любовь к тебе сильнее всех обид.

– Я должен хотя бы проститься с ним…

По щекам мальчика потекли слёзы. Он не вытирал их и не пытался сдержать: сейчас они были единственное, чем он мог отдать Оттону последний долг.

– Иди. Тебе нужно собраться. Уже за полночь.

Вальтер кивнул и порывисто обнял поэта.

– Я вернусь сюда, Патрик. Я вернусь и сяду на трон. Я найду тех, кто убил моего отца. Пусть они молятся. Пусть хорошенько молятся!

Он вышел быстрой и твёрдой походкой, словно уже отправлялся на бой.

***

Впервые с той, уже ставшей давней, ночи, когда стихи Патрика обрели жизнь в музыке, Гунтер Лоффт явился в дом поэта в глухой предутренний час. На него было жалко смотреть. Ярость, у обычных людей вызывавшая жажду разрушения, прочертила дорожки бессильных слёз на его лице. Он держал в руках шляпу, а его густые тёмные волосы, обычно так заботливо взбитые, сейчас беспорядочно растрепались. Щёгольский шарф выбился из ворота пальто, яркость марокканского узора казалась дикой, но поразительно уместной.

Патрик, которого его слуга Симон едва смог добудиться, сел на постели и недоумевающе воззрился на нелепую, до неузнаваемости странную фигуру в дверях спальни. Голос музыканта прерывался – не то от бега по лестнице, не то от сдерживаемых рыданий.

– Патрик, они отказали нам. Всё пропало!

– Кто отказал?

– Дирекция театра. Нынче вечером ко мне приходил их швейцар. Вот что он принёс.

Патрик взял из рук друга измятый лист бумаги, на белой поверхности которого чётко выделялся след узкого башмака. Почти помимо своей воли поэт скосил глаза на изящные лакированные туфли Лоффта. Потом прочёл послание.

В нём сообщалось, что, из-за больших планов театра на сезон, труппе, игравшей в "Оливии", к сожалению, больше не смогут предоставлять сцену и зал для репетиций и представлений. Ниже заверений в искреннем почтении и пожеланий всего наилучшего стояла подпись директора театра и круглая печать с витиеватой надписью на латыни.

С Патрика мигом слетел сон.

– Это недоразумение, – твёрдо сказал он Гунтеру, который сидел в ногах его постели, закрыв лицо руками. – Они сошли с ума! Каждое представление "Оливии" собирает больше публики, чем все их недельные оперы, вместе взятые. Может, это просто намёк на то, что мы мало кладём в театральную кубышку?

Музыкант отнял руки от мокрых щёк и покачал головой.

– Я был у Либенгольда.

Так звали директора театра.

– Я помчался к нему, как только получил это письмо. Мне хотелось выяснить всё как можно скорее, ведь завтра – наш вечер на сцене.

– И что Либенгольд?

Гунтер зашёлся горьким нервным смехом.

– О, он был подчёркнуто вежлив! Так вежлив, что я почувствовал себя актриской, вышедшей в тираж, которую вызвали, чтобы отказать ей в работе. Он сказал, что ему очень жаль, что он искренне… Словом, всё, что положено говорить в таких случаях, чтобы не дать собеседнику сразу же наброситься на тебя с тростью. А потом он показал мне приказ герцога…

– Оттона? Не может быть!

– Если верить директору, мы ещё получим свой экземпляр этой замечательной бумаги. Пахнущий дорогим одеколоном, со всеми печатями и вензелями, – всё как положено.

– Но почему? Ведь герцог был на премьере! Он аплодировал, ему понравилось!

Дверь спальни отворилась, и вошёл Пабло, разбуженный их громким разговором. Узнав в чём дело, он замер.

– Запретить оперу? Совсем? После того, как она имела такой успех?

– Как раз потому, что она имела такой успех, – с горечью отозвался Лоффт. – У славы много завистников. Местные бездарности готовы на всё, чтобы погубить более удачливого соперника. Я нисколько не сомневаюсь, что во всём виноваты сплетни, которые распускают Эрнестина и её прихвостень Ройтон.

– Что они ухитрились нашептать в уши Оттону? – удивился Пабло. – С нас и так содрали такой налог, что им одним можно залатать все дыры в местной казне!

Патрик молча смотрел на друзей. Новость была столь неожиданна и столь чудовищно неправдоподобна, что он чувствовал себя оглушённым и раздавленным. Ему казалось, будто он вновь очутился на зелёных холмах своей родины, рядом с покорёженной пушкой и телами двух своих братьев, изувеченными взрывом. Перед его взором встало цветное, яркое воспоминание о неприятельской армии, лавине красных мундиров, переливающейся через гребень противоположного холма, заполняющей собой узкую долину внизу, словно реки обратились в кровь, как было в незапамятные времена в Египте. Он стряхнул с себя это видение как раз в тот миг, когда с его губ вот-вот должен был сорваться звериный вой – погребальный плач о погибших родичах и траве, так покорно ложившейся под подошвы чужеземных башмаков, пахнущих дёгтем и пылью колониальных дорог.

Видимо, он всё же успел что-то сказать, потому что Пабло и Гунтер смотрели на него, ожидая продолжения.

– Я добьюсь аудиенции у герцога, – сказал поэт. – Не думаю, что он примет меня сразу. В таких случаях волокита – обычное дело. Вечернее представление придётся отменить.

– Публика будет в ярости! – воскликнул Гунтер.

– Публика будет в восторге! – мрачно возразил тореадор. – Они изначально жаждали скандала, и они его дождались. Теперь им хватит разговоров на целую неделю.

– Не представляю, что я скажу Тео и Магде, – горестно покачал головой Патрик. – Это будет для них ударом.

– Не большим, чем для нас! – проворчал музыкант. Он постепенно приходил в себя: видимо, ноша, разделённая на троих, уже не так давила на его узкие плечи не успевшего возмужать подростка. – Боже правый, это лучшее, что я написал за всю свою жизнь!

Патрик промолчал. Они были молоды: ему недавно стукнуло двадцать семь, Гунтер был годом старше, Пабло – намного моложе их обоих. Полжизни ещё лежало впереди. Но сейчас сознание этого не утешало, а напротив, повергало в уныние: кто знает, сколько ещё ловушек и разочарований уготовала им судьба?

Поэт посмотрел на окно, за которым уже явственно серело небо, потом перевёл взгляд на часы.

– Похоже, спать уже больше не придётся, – со вздохом сказал он и откинул одеяло. – Симон! Займись-ка завтраком! Нас будет трое: я, дон Пабло и господин Гунтер Лоффт. Да приготовь мой парадный костюм: сразу после завтрака мне надо во дворец.

Он ошибся насчёт Оттона. Ни волокиты, ни отговорок не было. Когда их троица заканчивала завтракать, из дворца прибыл посыльный с известием, что герцог желает видеть Патрика сегодня, во время прогулки по оранжерее. Поэт оделся с помощью Симона и, провожаемый двумя приятелями, сел в присланный за ним экипаж.

Он ехал и пытался представить свой разговор с Оттоном, но то и дело ловил себя на том, что молит небеса не отнимать у него Оливию снова. Ему указали дорогу к герцогу, в итальянскую беседку.

Смятение чувств, владевшее Патриком всю дорогу, вдруг улеглось. Его вновь вело Провидение. Он не был уверен в успехе, скорее напротив: у него было чувство, что рок, его давний соперник, казалось, оставшийся далеко за морем, снова нагнал его, нашёл, как Бертрама нашла Смерть. Это сходство так его поразило, что он не сразу понял, что уже стоит перед Оттоном и тот пристально смотрит на него, ожидая поклона. Поэт согнул спину, смущённый, боясь, что его тут же отошлют прочь за неучтивость, но лицо Оттона разгладилось.

– Ты не очень-то расторопен сегодня, – сказал герцог в качестве приветствия. – Должно быть, тебе уже сообщили о моём приказе запретить вашу оперу?

– Да, государь.

Оттон сел на круглую плетёную скамью и пробежал взглядом по резным листьям дикого винограда, чьи плети живописно спускались с крыши беседки и оплетали деревянную решётку. Сделав Патрику знак подойти ближе, герцог продолжал:

– Помнишь тот день, год назад, когда ты явился к моему двору на состязание стихотворцев?

– Да, ваша светлость.

– Я до сих пор пытаюсь понять, почему я именно тебя взял служить мне. Там были поэты искуснее и искушённее. И я не знаю, почему по-прежнему держу тебя при себе…

– Государь, я в вашей власти.

– Я знаю. Я говорю это не затем, чтобы указать тебе твоё место – хотя иногда мне очень хочется это сделать. Я просто хочу, чтобы ты знал: мне самому это странно, но я тобой дорожу. Ты бездельник, но в тебе есть то, что даётся человеку только свыше: ты свободен. Я поймал тебя, как птицу, и кормлю из своих рук. А ты ведёшь себя так, словно даже не замечаешь клетки. Мне это нравится.

Поэт молчал, не зная, что ответить.

– Если ты захочешь уйти, я отпущу тебя, – продолжал Оттон. – Но надеюсь, ты ещё не хочешь уйти. А теперь об опере. Я видел её, и она меня потрясла.

Патрик смотрел на герцога, удивлённый его откровенностью. Оттон всегда казался ему человеком недюжинного ума и удивительной воли, но он думал, что эти качества проявляются прежде всего в государственных делах. Оттон был герцогом, то есть полубогом в этой маленькой стране. Вся округа знала, что он ест на обед и сколько раз в неделю спит со своей женой. Ему позволялось походить на людей внешне, но во всём остальном было отказано – как, должно быть, всякому правителю.

– Это лучшее, что написал ты, и лучшее, что написал господин Лоффт. Может быть, это счастливый миг для певицы, которая играла Оливию, и для мальчика, певшего партию Смерти. Я вполне допускаю, что, после того, как я наложил запрет на вашу оперу, жизнь некоторых из вас обратиться в пустыню.

– Так и есть, ваша светлость, – негромко сказал поэт.

– Я многое готов тебе простить ради твоего таланта, – отозвался герцог, – и на многое готов закрывать глаза. Но ни ты, ни твои стихи, ни музыка Гунтера Лоффта, как бы гениальна она ни была, не заставят меня поссориться с церковью или не обращать внимания на недовольство моих влиятельных подданных.

– С церковью, государь?

Оттон вздохнул и откинулся на спинку скамьи, сцепив пальцы на колене.

– Епископ вчера прислал мне гневное письмо с требованием запретить твою оперу как безбожную и развращающую его прихожан. Он пишет, что под именем Смерти в ней показан сам дьявол, и показан намеренно соблазнительно.

– Это не так, мой господин!

– Он говорит, – продолжал герцог, не слушая, – что эта опера – о девушке-самоубийце, а тот, кто наложил на себя руки, не может быть введён в рай. Что если в ближайшее время по герцогству прокатится волна самоубийств, мы будем обязаны этим единственно вашему с Лоффтом творению. Что вы соблазняете молодёжь манихейскими идеями о том, что истинна лишь смерть, а мир есть воплощение лжи и скверны…

– Господи помилуй!

– Что грех и соблазн изображаются вами как нечто, заслуживающее восхищения… Он требует судебного разбирательства.

– Государь, он ошибается, и я готов перед судьями сказать то же самое!

Герцог помолчал.

– Я не хочу доводить дело до суда, – промолвил он. – Я обещал епископу запретить оперу, и я исполнил обещание. Мне не нужно судебного процесса такого толка, это удар и по моему имени, и по репутации моей страны. Портить отношения с Римом не входит в мои планы. К тому же, епископ не одинок. Были и другие… претензии.

Патрик вскинул голову.

– Эрнестина?

– Кто это? – искренне изумился Оттон. – А! Примадонна Либенгольда… Не смеши меня. У неё, конечно, роман с моим канцлером, но Триммер – умный человек, за это я его и держу. Я не желаю называть имён: здесь замешаны очень влиятельные люди, на которых держится покой в этом герцогстве. Они заявляют, что ваша опера является оскорблением для боголюбивых и законопослушных граждан, что в ней есть непристойные сцены и чересчур игривые песни. Выбирая между тобой и порядком, я выберу порядок. Я уже его выбрал. Опера запрещена.

Поэт молчал. Возражения казались бесполезными. Глядя на его растерянное лицо, герцог смягчился.

– Время не стоит на месте, Патрик. Епископ стар, настроения вельмож непостоянны. Пройдёт год-два, всё может измениться. Ваше творение уже существует, его видели. Речи о публичном сожжении нот и твоих стихов, слава Богу, пока не идёт. Надейся на лучшее. Я не допущу, чтобы тебя и твоих друзей отдали под суд.

– Вы великодушны, мой господин.

Аудиенция подошла к концу. Патрик поцеловал протянутую руку и вышел. Перед глазами его стлался туман, и только дойдя до ворот, он обратил внимание на странные взгляды, которыми его провожали встречные. Все уже знали.

Он подумал о том, чтобы уехать. Бросить всё, отказаться от герцогского жалования, от подарков и знаков благосклонности. Уехать назад за море, где льётся настоящая кровь и бурлят настоящие страсти, – туда, куда по ночам его порой звал голос давно умершей матери. Туда, где дёрн на могилах предков вытоптан конницей неприятельских драгун…

Но он знал, что для него всё это – прошлое. Только прошлое, горькое, словно дым сожжённых писем, больное и жаркое, словно горячечный бред. Прошлое, которое прошло.

Он вспомнил лицо Оливии, потом лицо Магды, и тот миг, когда Смерть впервые выступила из-за кулис и запела голосом Пабло. Он знал, что не может уехать, и опустил взгляд, чтобы не видеть неба – синего, как небо над родиной. Синего, как глаза Оливии Адвахен.

Жизнь уже подбросила ему какое-то обещание. Даже в минуту полной опустошённости он знал, что ничто не кончено и не потеряно. Это было дано ему, как мгновенное непрошенное прозрение, как грёза о будущем. Он остался из-за женщины, которой почти не знал, которая была безумно далека от его хрупкого белокурого идеала и которой он не мог обладать, как нельзя обладать призраком или музой.

Но вот странно – видения о родине редко посещали его с тех пор.

***

Когда стихотворец наконец добрался до своих ворот, стояла уже глубокая ночь. Окна его дома тускло и слепо поблёскивали, лишь в спальне за бесстрастными стёклами мерцало тёплое малиновое сияние – Даймон в ожидании хозяина топил камин, – да в нижнем этаже у чёрного хода два окна были освещены. Патрик мимоходом глянул на дом напротив: у тамошнего хозяина была обширная конюшня, где поэт за умеренную плату держал трёх лошадей, на которых частенько катался верхом, и коляску, которой пользовался редко. Вовсе ни к чему будить соседа сейчас. Хорошо, что одного жеребца по кличке Громовержец Даймон пристроил на несколько дней у себя в сарае: тот слишком налегал на стенку своего денника, норовя сломать её и прорваться к соседским кобылам. Но сможет ли старик скакать без седла?

Патрик вздохнул. Он стал совсем городским жителем и слишком давно не нюхал пороху: былая сноровка и предусмотрительность то и дело ему изменяли. Он позвонил в переднюю дверь. Не прошло и минуты, как за ней послышались чуть шаркающие, но всё ещё стремительные шаги.

– Господин?

– Это я, старина.

Дверь отворилась, свет лампы на секунду ослепил поэта.

– Простите, хозяин. Тут до вас приходил какой-то человек, стучался… Я не впустил его.

– Кто такой? – Патрик почувствовал страх, представив, что это мог быть лакей от Мариэнеля. – Посыльный?

– Нет. С виду не из слуг, но я его прежде у вас не видал. Он говорил, что у него есть к вам дело, только какие такие дела за полночь…

Патрик нахмурился было, но тут же стёр с лица недовольство, заметив, как забеспокоился старый слуга.

– Хорошо, Даймон. Если он явится снова, не гони его: может, мне действительно лучше с ним поговорить. А сейчас вот что – принеси подогретого вина.

– Хорошо, господин. Не желаете ли поужинать?

– Нет, спасибо, я сыт. Я ел во дворце.

Старик пристроил пальто и шляпу стихоплёта на вешалку и заспешил в кухню.

Дом безмолвствовал. Один только раз отдалённый бой часов остановил поэта на лестнице – без четверти два. Патрик вошёл в спальню, где горел ночник и призывно белела разобранная постель, на которой вальяжно развалились его любимый халат и ночная сорочка. Поэт принялся было лениво раздеваться, потом передумал. На лестнице послышались шаги Даймона, несущего поднос с вожделенным бокалом. Патрик сделал глоток, согревая продрогшую грудь и знаком остановил старика, направлявшегося к двери, чтобы принести грелку.

– Мне нужно кое о чём с тобой поговорить. Присядь-ка.

Удивлённый слуга опустился на краешек мягкого тонконогого стула. На его лице ясно читалась тревога. Он хорошо сознавал, что стареет и теряет сноровку.

– Я хочу, чтобы ты оказал мне одну услугу, Даймон. Ты честный человек и умеешь хранить секреты, поэтому я доверюсь тебе. Правда, тебе может придтись трудно – физически…

Даймон выпрямился и расправил плечи.

– Я ещё крепок, господин. Скажите, чем я могу послужить вам, и я всё сделаю!

Патрик оценивающе взглянул на старика, хотя выбора не было и он давно уже всё для себя решил.

– Ты можешь ездить верхом без седла?

– Да, хозяин. И ведь у нас есть запасное седло, оно висит в сарае, и я его чищу каждую неделю…

– Правда? – у поэта слегка отлегло от сердца. – Вот как ты, оказывается, предусмотрителен, старый хитрец!

Слуга довольно хмыкнул.

– Тем лучше. Знаешь ли ты в лицо молодого герцога Вальтера?

– Глухого мальчика? Сына его светлости? Конечно, кто же его не знает!

– Очень хорошо. А бывал ли ты в Р.?

Старик пожал плечами с небрежностью человека, которого спросили о том, умеет ли он дышать.

– Я – отставной сержант, господин. При батюшке его светлости, нынешнего герцога Оттона, мне с моими молодцами довелось ловить по здешним лесам разбойничьи банды. Да и потом я не раз бывал в тех краях…

– Тебе нет цены, старик! – Патрик положил руку на плечо Даймону, и тот, довольный, зарделся, как девушка. – Итак, слушай меня. Ты немедленно поедешь в Р.. Если на заставе тебя о чём-нибудь спросят, не говори, что твой господин – я. Солги что-нибудь, Бог простит: ведь ты делаешь это ради меня и ради его светлости… Езжай в Р., пристройся на постоялом дворе и жди.

Поэт не вдавался в подробности того, зачем всё это, но Даймон, похоже, и сам смекнул, что к чему.

– Видать, у его светлости герцога Оттона плохи дела? – спросил он сочувственно.

Патрик не ответил, едва сдержав вздох.

– Ступай седлать коня, старина, – приказал он, подошёл к бюро, вынул из ящика чистый лист бумаги, достал коробочку с металлическими перьями, выбрал одно и стал быстро писать. У него не было времени ни на долгие объяснения, ни даже на обычную вежливость. Он знал, что его записки сродни военным приказам, а не просьбам, но надеялся, что Джеле всё поймёт. Сложив письма, поэт запечатал их сургучом, оставив на вязкой, быстро застывающей массе оттиск своего единственного перстня – грубоватой серебряной безделушки, которую он когда-то изготовил собственными руками, служа подмастерьем у ювелира. Потом достал один из двух своих пистолетов, проверил его, зарядил…

Назад Дальше