Волчья шкура - Борис и Ольга Фателевичи 2 стр.


Четыре солнца на ледяном небе, четыре солнца, где настоящее, где двойники-обманки? Четыре солнца над сияющей белизной. Не часто человеку дано видеть великое знамение - четыре солнца, лучами в крест. Что пророчат они племени: черную беду или светлое чудо?

На высоком берегу раскинулось кетское стойбище. Из темных лоскутных тунусов прямыми, тонкими хлыстами тянутся вверх белые дымы. Так люди крепко-накрепко привязывают землю к небу. Внизу по обе стороны широко легло ослепительно белое поле, под ним замерла промерзшая до дна река. Поодаль низкорослые мохнатые олени обгладывают тальник, такие же равнодушно покорные, выносливые и терпеливые, как их хозяева. Дыхание покидает губы животных легким облачком и с вкрадчивым шелестом осыпается невесомой искристой пылью. Несколько недель племя кочевало с места на место, с угора на угор, переходило с одного берега реки на другой и возвращалось обратно. Во время частых, но коротких остановок шаман придирчиво осматривал окрестности; медленно переводя взгляд из стороны в сторону, застывал в созерцании засыпанной снегом реки, низкого неба, ломкой линии далеких деревьев. Он даже принюхивался, поворачиваясь по ветру, и крылья его длинного, тонкого носа мелко подрагивали. Мужчины сошлись вместе возле составленных полукругом нарт. Их узкие лица, с заметно вытянутыми вперед подбородками бесстрастны и спокойны. Смуглые большеглазые женщины, пользуясь короткой передышкой, хлопотали над своими скудными пожитками: разворачивали, чтобы проветрить, свертки с рыбой, проверяли, сколько осталось ягоды, укладывали припасы в порядке, только им одним понятном. За ними хмуро наблюдали собаки, устроившие себе лежки под нартами. Ребятишки, как всегда, в момент остановки попрыгали в высокие сугробы и начали веселую возню, ныряя, кувыркаясь, набирая полные пазухи обжигающе холодного снега. Но все они: и взрослые, и дети - незаметно наблюдали за шаманом, одинаково готовые и двинуться в путь, и начать обустраиваться на новом месте. Наконец, две ночи назад, на угоре Елогуя шаман махнул рукой, разрешая долгую стоянку.

Вчера все приготовления были окончены незадолго до раннего захода солнца. Непредсказуемо радужный, он каждый вечер заново раскрашивал небо тончайшими переливами цветов и оттенков от густого тепла молока оленихи, к нежной, дарящей покой и надежду прохладе весенней травы, и выше, выше - до чистого сияния тех летних цветов, что слепят глаза даже в тени; от потаенно сладкого плена девичьего тела к безудержной страсти ночного костра, который каждую секунду готов выйти из повиновения и обрушиться на того, кто встанет у него на пути. В человеческом языке и слов таких нет, но кеты с детства легко и просто читали откровения неба, как и откровения леса, земли, воды, и жили по вечным законам, которые там были заложены. Поэтому бытие их было спокойным и ясным. А все, что оставалось непонятным или казалось неразрешимым, знал и понимал шаман. Нужно лишь время от времени останавливаться по его знаку, терпеливо ждать, а после того, как он позволит, двигаться дальше.

Сегодня после восхода солнца кеты вышли за пределы стойбища. На крутом берегу шаман поднял вверх руку - люди остановились. Два лучших воина племени застыли возле брошенной на снег волчьей шкуры, крепко сжав в руках короткие древки с насаженными на них длинными, сверкающими на солнце клинками. На шкуру шаман положил драгоценную реликвию племени - рогатый шлем - и сел, скрестив ноги, с краю. Этот порядок никогда не менялся: реликвия - в центре, шаман, повелитель всего живого, - сбоку; по краям - воины со смертоносными копьями-атасями в руках.

От мороза сохнут и слипаются ноздри. Тайга вздрагивает - это звонко хрустят и ломаются ветви, не выдержав тяжкого равнодушия снежного гнета. В напряженном ожидании племя ждет великого чуда. Или горькой беды.

В лучах четырех солнц переливается чистый мех песцовых шкурок. Двенадцать их, наполовину вывернутых, лежат в ряд. В мягкой темноте свернулись разбуженные от зимней спячки черные гадюки, по одной в пушистом гнезде. У одной из них вырваны ядовитые зубы. В какой из шкурок она, не знает и сам шаман.

Перебирая коротенькими ножками под кухлянкой, катится по сверкающему насту трехлетний Каган, приближается к шкуркам. Из-под лохматой шапки голубой лед недетских глаз. Кеты знают: под слоем копоти и жира скрыто необычное, снежной бледности лицо ребенка.

Перед огромной шкурой малыш остановился, дожевал лакомство - полупереваренные в желудке белки ядрышки кедровых орехов, - сунул замерзшие белые ладошки внутрь одной из шкурок и выдернул руку с крепко зажатым в ней гадом. Извиваясь и шипя, змея злобно ткнулась пустыми деснами в крепкий кулачок, обвилась вокруг руки, хлестнула хвостом по рукаву и застыла, промерзнув насквозь. Радостные крики разнеслись по широкому Елогую, по изгибам Точеса, поднимая испуганные стайки куропаток. Есть у племени Большой Шаман! Живой идол.

*****

Рада умирала. Угасали лучи любви и доброты. Попробовала шевельнуть застывающими губами: "Доченька…" Наверное, это и называется последней искрой жизни. Пришло прозрачно ясное, спокойное понимание конца.

Вот как это, оказывается, происходит… Холодное онемение потекло к пальцам ног, рук, от темени к сердцу, и дурнота прошла. Теперь ей никогда не будет плохо. А на больничной койке осталось то, что было Радой, Радой Львовной Коваленко, с открытыми неживыми глазами… Рядом врач, Юрочка Машков, мнет в руках свою зеленую докторскую шапочку. Медсестры, Аня Скворцова и Лина Маленко, плачут. Все они были ее учениками в разные годы.

Темнота… Свет! Чудно видеть все сразу, во все стороны, видеть не глазами, не ощущая границ.

Ну, и что теперь я? Понятно, это не то, что Анечка накрыла простыней. Нужно ли попрощаться с ним? Сколько лет это была я… Ага, тело, так это называлось там. Тело и душа. Значит, я теперь - душа? Ду-ша… Как покойно, как мягко. А то, что я оставила там, такое чужое, чуждое. Нет, не хочу назад. Это как в темницу, в неволю.

Не страшно, спокойно, свободно… И чего спорили, надрывались? Или, как я, торопливо и насмешливо отмахивались: есть ли душа, нет ли ее, какая разница? Оказывается, нужно было подождать, потерпеть, не суетиться. Вот и все. Так легко и хорошо. Навсегда, навечно. Теперь я знаю. И Толик знает.

Привыкнуть нужно: не лечу, не парю, не плыву. Перемещаюсь? Перетекаю? Вот, знаю: переливаюсь. Переливаюсь из одного места в другое. Даже не в воздухе, а сама в себе и во всем вокруг. Потому что я все, везде и всегда.

Почему я одна, до сих пор одна, а где другие? Где души? В больнице нет. Над городом нет.

Кладбище. Тут Толик. Увижу ли, узнает ли? Помню, плакала вон там, на могиле. Как плакала, звала, просила! Теперь понимаю: ни словами, ни слезами ничего не выскажешь, не объяснишь, ни к чему это. И не нужно просить звать, жаловаться. Само придет, само случится. Со всеми.

И все-таки, где они, где другие души, где Толик? Почему меня не пускают к ним? Или я еще не все знаю? Или еще что-то нужно сделать? Что? Нет ответа, нет знака и нет пути вперед… Как Толик говорил? Если нет пути вперед, значит, нужно возвращаться назад. Попробую.

Опять город. Сколько людей, машин, суета, движение. И я во всем и во всех, и… одна, сама в себе. Пусто, неинтересно, ненужно.

Может, школа? Всю жизнь ей отдала, всю жизнь ей подчинила, служила преданно и верно. Каждый год, как заново, как в первый раз и навсегда. Здесь отступали беды, не было места болезням, усталости. Здесь меня любили, и любила я. Любила все, от мелочей: крыльцо, часы в вестибюле, запах мела и влажной тряпки на краю доски, звонки, и первый, и последний. Здесь даже стены были теплыми и добрыми. И каждый урок - откровение. А как я любила детей, как же я их любила! Радость! Радость и счастье… Да, да, в школу, там всегда и на все есть ответы.

Вот, вот сейчас я узнаю, что делать, что будет дальше… Тихо, пусто. Ах, ну да, каникулы, летом всегда так. Нет, не так: тихо и пусто во мне, и холодные, равнодушные стены вокруг. Нет ответа.

Да что же это? Неужели это и есть вечность? Не может быть, чтобы так… Что знают те, другие, и чего не знаю я? Почему? Там, в жизни, все, оказывается, было ясно и просто. Я никогда не задумывалась, что делать, как быть. Уроки, каникулы. Работа, семья. Толик, Ирочка…

Ирочка, доченька! Домой, домой, скорее домой! Я там должна быть, Ирочку ждать. Как же я соскучилась, год не виделись. Ой, совсем забыла, и не увидимся уже. Жаль, что пришлось ей в Москву заехать, но ничего не поделаешь, так получилось. И денег ее жаль, что шитьем заработает умница моя, рукодельница. Поплачет она, конечно, попечалится, а как же иначе? Только бы не засиделась в печали, всему свое время. Домой, домой…

*****

Зыркнув, черными, будто нарочно вытаращенными глазами, Зося Каганова прикрыла дверь избушки и вернулась к дармовой водке и залетному гостю.

Она осторожно, чтобы кровать не сильно скрипела, присела с краю, кокетливо наклонила голову, растянула в закрытой улыбке тонкогубый рот и чуть подвинула мизинцем свой стакан поближе к бутылке.

- Это старая кетская сказка. Тебе, точно, еще никто не рассказывал. Последняя загадка Кагана.

Не таясь, Вадим скривился: Баба Яга, чисто баба Яга-алкоголичка. Брешет, конечно, что ей сорока нет. Волосы сальные - соль с перцем. Глаза блестят, как у тетерки, нос бритвой. Физиономия вся какая-то вогнутая. Не башка, а полумесяц.

Зося молчала, выжидая, таращила круглые глаза. Губы и впалые щеки облепили беззубые десны, кончик острого подбородка далеко выступает вперед. Нос, прямой и тонкий, кажется злым на узком лице.

"Ну и чудище, никакой водки не хватит, пожрать, что ли", - вздохнул Вадим и перевел теряющий резкость взгляд на табуретку.

Горку растрепанных ельчиков Зоська вывалила из сковородки прямо на замызганную газету. Красная наклейка семипалатинской тушенки уставилась коровьей мордой на ощипанный комок серого хлеба; ополовиненная банка болгарского лечо в потеках томата, несколько высохших зубчиков чеснока, формой напоминающие голову хозяйки-кетки. Пустая водочная бутылка, два липких стакана со въевшимся чайным налетом. Не густо…

Журналист печально покачал головой и полез в рюкзак за добавкой.

- Так что там за загадка такая? Только сначала расскажи, я запишу, а потом уже выпьем.

Зося доверительно, полушепотом зачастила, заторопилась:

- Сказка старая, мы никому ее не рассказываем, нам нельзя, сам Каган загадал: если кетка, что в возрасте, но еще не тронутая, сама перед ним разденется догола, бесплатно и без подарков сама ноги раздвинет, так он, Каган, ее трахнет, а она его же, Кагана, и родит. И так он смерть свою обманет.

Зося захихикала, привычно прикрывая рот левой ладонью, а правая - мизинец наготове - уже возле стакана.

- Дерьмо загадка. И не то, что Каган давным-давно помер, деды дедов не помнят его, и не то что без денег и без подарков, а где ж ты кетку зрелую, но нетронутую найдешь? У нас с этим просто: отец с дочкой, дед с внучкой, разве что не Мурка с Жучкой…

Прикрывая один глаз для наведения резкости, журналист пытался писать в блокноте. Зоська отчаянно взялась за бутылку, открыла, разлила.

Выпили, закусили.

- Вот так и живем. Видишь мой дворец - это ж баня старая. Помнишь, небось, павловскую реформу, как деньги за одну ночь переполовинили, у кого они были. Тогда приезжие бросали все, бежали дальше, чем видели. Во времена у нас настали: бери - не хочу, кто раньше успеет. Так я эту баньку прихватила. Как раз после отсидки вернулась в поселок. Одно шизо на другое поменяла. Хотя, нет, не скажи, здесь, конечно, свобода…

Вадим мутным взглядом обвел закопченные бревна, клочья мха между ними, замызганные куртки и фуфайки на ржавых гвоздях, печку, сваренную из двух железных бочек, казенную тумбочку с разбитым транзисторным приемником. В углу, на немытом шершавом полу, навалена куча прелого тряпья. Возле печки - растрепанные газетные подшивки для растопки, они же тарелки, ржавый колун. Больше ничего нельзя было рассмотреть в тусклом вечернем свете, который с трудом продирался сквозь грязное оконце.

Пахло сыростью, плесенью, пролитой водкой и запредельной, бесчеловечной нищетой.

Зося всхлипнула и навалилась на грудь Вадима.

- Ой, Вадюша, что-то ты не то пишешь. Тебе бы мою жизнь описать - обрыдались бы люди. Я же и замужем была, да, ты не думай, муж профессор, да. Дочка моя там с ним осталась, на Украине, в этом, как его?.. Свекровь мне за нее даже деньги предлагала. А я не взяла, ушла гордая. Что я, зверь, дочу кровную продавать? До-о-оченька… А какие письма она мне писала, всем отрядом читали. Плакали бабы - жуть! И вообще… Зона! На зоне я королевой была, очереди ко мне ломились. Тебе твои городские в жисть не сделают, как я умею. Да кому это нужно? Пропадай, Зоська в своей бане со всеми своими богатствами!.. Ну, давай, миленький, по любви…

Еще раз всхлипнув, Зося принялась расстегивать рубашку на потной, жирной груди журналиста.

Он лениво приоткрыл глаз, пытаясь взглянуть на подругу. Последний луч солнца из банного окошка осветил желтую футболку, оранжевые шорты и в темноте пола - смуглые худые ноги в блатных татуировках. Ладно, допустим, что ее уже вымыли и даже зубы вставили. Вот, придавила, не выскользнешь. Да надо ли? Один хрен…

Пухлой рукой Вадим обнял Зосю, похлопал по костлявому плечу. Лиха беда - начало…

Зося сосредоточенно засопела, устраиваясь удобнее. Вдруг встрепенулась.

- А давай еще по одной? Я тебе и соболей, и росомаху на шапку, и медвежью шкуру достану, и для газеты твоей расскажу все, что захочешь. Ну, наливать?

Дверь с грохотом распахнулась. В светло-лиловый проем, отчаянно матерясь, ввалился пьяный кет.

- Где шкурки, сучка? Точно знаю, ты сперла, кондрашка парашная! - коренастый лохматый мужик замахнулся на Зосю.

Завизжав, она перекатилась к стене. Не соображая, что происходит, Вадим приподнялся и инстинктивно расправил плечи: все-таки женщина за спиной, и тут же нарвался на крепкий кулак. От удара все поплыло перед глазами. Он свалился с кровати, хватаясь за табуретку. Покатилась бутылка по полу, выхлестывая водку. Лохматый подхватил ее, не глядя, и захлебываясь, начал жадно глотать из горлышка. Громко отрыгнув, перевел дыхание.

- Что, индеец я? Краснокожий? Я кето и больше никто! Для тебя своровала паскуда эта, отдавай камус! - обернулся к журналисту, сверкнул глазами, как выстрелил.

Продолжая визжать на одной ноте, Зося змеей метнулась с кровати к печке. Визг перешел в вой, когда она начала выпрямляться с колуном в руке, и резко оборвался: пьяный обрушил ей на голову бутылку. На секунду все замерли в сгустившихся сумерках: Вадим, скорчившись у кровати, разъяренный кет с осколком бутылки в руке и Зоська возле печки. С глухим стуком упал колун, хрустнуло под ним стекло. Зося резко опрокинулась назад, не удержавшись на ногах. И застыла с широко распахнутыми глазами возле стены, завешенной фуфайками.

Мужик, как хищный зверь, втянул воздух, коротко огляделся и полез в карман за спичками. Пьяная разболтанность исчезла, уступив место пружинной настороженности прирожденного охотника.

Вадим, не шевелясь, наблюдал за его движениями. В неверном свете огонька заплясали бесформенные тени. Лохматый внимательно посмотрел в лицо Зоси, посветил сбоку. Большой гвоздь на всю длину вошел ей в голову, прямо над шеей. Зося повисла на нем, как на крючке.

- Так, журналист, вокруг тайга, сам понимаешь, что это такое. Не найдут, даже искать не будут. Самолет завтра. А сейчас - мухой отсюда. Ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знаешь.

*****

Смотри, жива. Правду говорят, что Зоська, как кошка, живучая. Это ж в который раз пронесло? Не сосчитать. Жива, значит, буду жить. А где этот, как его… журналист? Сбежал, зуб даю, сбежал. Хлипкие они, городские, против нас. И пить не умеет. Я только раздухарилась, а он уже никакой. Не-е, правду Лохматый говорит: я кето и больше никто. Пойти, что ли помириться, повиниться. Не впервой, разберемся. Может, в бутылке что осталось? Хотя вряд ли…

Что это? Несет меня куда-то, вроде, вверх поднимаюсь. А, понятно, в райцентр везут. Все-таки гад Лохматый приложил крепко. Спасибо, санрейс вызвал, догадался.

Тайга внизу без края, Елогуй, а вот и Точес, недалеко, значит, отлетели… Что за черт! Это ж поселок. Вернулись, что ли, забыли что? Ну, точно, все наше: почта, магазин, развалюхи, сельсовет. А вот и школа. Странно как-то самолет кружит: то поселок, то река, то почта, то школа. И вижу я все это разом, во все стороны. И швыряет меня, как мячик: вверх-вниз, вверх-вправо… или влево? Ничего не понимаю…

Эй, а где ж окошки? Хочу в окошко посмотреть! В самолете всегда есть окошки, кругленькие такие. А самолет ли это вообще? Не похоже. Вроде, я сама по себе, а все остальное отдельно, и я не причем. Все вижу, а себя нет? Так не бывает. Руки-ноги, башка, где все? Не вижу, не чувствую. И не пьяная, не-е-ет, не пьяная, не с чего было, только вторую бутылку открыли.

Во, рвануло, как с крыши скатилась. Над самой землей несусь. Ага, свалка за аэродромной площадкой, и горельник, что на том берегу, и Енисей в обе стороны - все сразу. И тундра, и моя банька… Кому рассказать - не поверят. Скажут, опять Зоська сочиняет. И страха нет, точно знаю: ничего и никогда со мной уже не случится. И больно уже никогда не будет.

Баба какая-то среди мусора лежит. Ну, чудо в перьях, как ее на свалку занесло? Растолкать, что ли, спросить, что происходит. Патлы на морде, не поймешь, кто. Желтая футболка, оранжевые шорты… А руки мои, шрамы - сама резала. Наколки… Мои наколки! Значит, померла я, что ли? Точно, померла, во, фокус! Ну и хрен с ним! Все, отмучилась - и ладно! Зато - свобода…

Понеслась Зоська рывками, петлями, зигзагами, без толку, без смысла, без цели. А куда лететь-то? Можно в Африку, можно в Индию. Без разницы… Везде одно: вкалывают, жрут, трахаются. Все надоело.

Потом о дочке вспомнила, название города - Славянск. Там, на вокзале, под столбом фонарным, чтоб на свету, девчонку и оставила. В корзине. А корзинку у бабки на рынке своровала, вместе с яйцами, ага, точно!

Дернуло Зоську прыжком через тайгу, реки, города, еще раз дернуло…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ира стояла в прихожей и никак не могла понять, о чем толкует ей соседка в черной косынке, почему так горько плачет. Ей было жаль, что умерла хорошая женщина, а ее дочка не успела на похороны. Бывает, но при чем тут она, Ира, и где мама? В школе каникулы, значит, мама не могла уйти надолго.

- Петровна, да успокойтесь вы, пожалуйста, ну, будет… Где мама? Она знает, что я сегодня должна приехать, хорошо, что поезд не опоздал. Может, пошла на вокзал? Наверное, мы разминулись, ведь просила же ее: встречать не нужно, я сама доберусь, не маленькая.

- Ой, Ирочка, горе мое! Пожалей ты меня, ну сколько раз повторять: нет мамы твоей, на прошлой неделе похоронили. Не дождалась Рада Львовна тебя, померла. Померла Рада Львовна… Деточка моя, сиротинушка, как же ты теперь?

Петровна опять зашлась в плаче. Ей было очень тяжело. Ирочка так и не понимает до сих пор, что произошло.

Лишь услышав мамино имя, Ира поняла, что говорит соседка, и прошла на кухню. Молча поставила чайник на газ, достала из сумки жестянку датского печенья.

Назад Дальше