Клетка - Анатолий Азольский 7 стр.


Никому из них не пришло в голову, что пару сапог можно было подбросить Ивану заранее; он видел их насквозь, эту троицу мошенников, он наслаждался их страхами. "Шампанское верните!" - приказал он и в камере залился радостным смехом: что, попались, голубчики? Обошел камеру, измерил ее шагами вдоль и поперек; сухо, не дует, жить можно, держать его, однако, в этой камере не станут, переведут на гауптвахту, посадят за пустяк, за нечищенные пуговицы - дисциплинарное взыскание, ни один прокурор не придерется. Угадал: командир полка в тот же вечер дал ему десять суток, арест оформили в полном соответствии с уставом, выписали и продаттестат. Посадили в одиночку, потом определили в совсем привилегированную темницу, имелась, оказывается, гауптвахта для старших офицеров, почти всегда пустовавшая, сюда и приволокся однажды Диванёв с шампанским, прикинулся пьяненьким, уверял Ивана, что всегда был другом ему и сейчас друг, хотел он другу Ивану только добра - и сейчас хочет. Иван слушал его вполуха, выгнал, потому что наступала ночь с горькими и сладостными кошмарами; из далекого прошлого доносились голоса, и начинались настоящие боли - внутренние, он не выдержал однажды, застонал, затрясся в рыданиях, оплакивая родителей, потому что только сейчас, здесь, спустя четыре года после их смерти, понял: немецкая бомба, развалившая дом и выбросившая родителей мертвыми, угробила тех, кто уже изготовился к смерти; родители с того дня, как узнали о расстреле Пашутиных, начали разрабатывать план ухода из жизни, смерть от органов уже подкрадывалась к ним, к их сыну тоже, и спасти сына они могли только собственной смертью. Иван часто заставал их сидящими рядом на диване, с блаженно-счастливыми улыбками людей, которые наконец-то решили загадку, услышанную некогда ими от неба, от звезд, от Бога. У них возникла странная любовь к воде, они ею наполняли ванну, сидели у ванны, ладошками почерпывая воду и поднося ее к глазам; с детской шаловливостью били они по воде ладошками, открывали кран и завороженно смотрели, как в спиральном кружении вырывается из крана струя. Они, хорошо плававшие, распускали слухи о своей беспомощности на воде: "Ой, я так боюсь воды, так боюсь!…" - не раз восклицала на людях мать, а отец однажды глухо произнес, положив Ивану руку на плечо: "Ты должен помнить: мы, то есть мать и я, плавать не умеем". Утонуть на рыбалке - вот что они задумали, и, пожалуй, лучшего способа уйти из жизни, сохранив сыну жизнь, не найти: повешение или тем более выстрел возбудили бы подозрения, а перевернутая лодка, барахтанье на виду очумело наблюдавших свидетелей, пузыри - так это ж случайная гибель, она-то и отправит в архив заведенное на них дело. Хотели смерти - и цеплялись за жизнь, жадно, любовно, запоминающе смотрели на сына. На 15 июня назначили рыбалку, пригласили было будущих свидетелей, но мать отказалась ехать, еще не все рубашки Ивана перестирала, хотела избавить его от этих хлопот на возможно длительное время, а 22 июня - война, и смерть настигла их на следующий день, Иван прибежал к остову дома, на лицах мертвых родителей застыла покорность. В краткий миг перехода от жизни к смерти думали, наверное, о сыне и Никитине, уж старый друг семьи поможет Ивану, а теперь вот и Никитина нет, раньше всех понявшего эту власть ("Палач пытает палача…"), сгинул и Клим, ничего вообще в этой жизни не понимавший, нет Клима, кости его тлеют или мокнут, и вспоминался Клим мальчиком, преданно лупящим на Ивана глаза; тогда, в Ленинграде, Клим смотрел снизу вверх, стоя у стремянки, въедливый такой, деликатный, еще не ведавший, что смерть и к нему подбиралась, в Горках за ним наблюдали уже, иначе бы не засекли встречу в ботаническом саду.

Нет родителей, нет Никитина, нет Клима, кругом - враги, набраться сил, терпения - и бежать отсюда, вырваться из волчьей стаи, но где найти приют, на кого опереться? На могилу родителей кто-то положил букетик цветов, точь-в-точь такой, какой обычно преподносил Никитин матери, - значит, скорбит об отце один из пациентов его, но как найти его, кто он? Отец отваживался на дерзкие операции, спасал и выхаживал безнадежных больных, и когда Иваном занялся прибывший из Москвы полковник Садофьев, он подумал было, что и полковника выволок из смерти хирургический талант отца, потому что при первой же встрече с ним Георгий Аполлоньевич Садофьев благодушно заявил, что наветы местных провокаторов оставлены им без внимания, дней через десять - пятнадцать Иван будет на свободе, в университет он уже принят, приказ подписан, и держат Ивана взаперти только по оперативным надобностям: куда лучше Ивану ездить в "воронке", чем ежедневно ходить сюда из студенческого общежития, дурные слухи не способствуют делу, ради которого Садофьев и прибыл в Минск, славный своими научными кадрами. Он, кстати, и в Ленинграде уже побывал, и в Киеве, и в Свердловске, разумеется - и в родном Саратове, где когда-то учился, а до войны преподавал. Долгие словоговорения с кафедры да факультативная риторика сделали его речь переливчатой, спады и подъемы интонаций соответствовали речевым повторам; даже при единственном слушателе, Иване, употреблял он, как и положено университетскому краснобаю, все ораторские приемы, минуя, правда, этикетные формулы. Иван, замыслив побег, слушал полковника как бы затаясь, осторожно рассматривая седенького коротышку, мелкими шажочками ходившего по ковру; вежливый, много, очень много знающий человек, образованный не в меру, приятный в обхождении; нос подгадил полковнику, нос будто позаимствован у не раз битого пропойцы, и, перехватив как-то взгляд Ивана, Георгий Аполлоньевич суховато разъяснил: фронтовое ранение, вынужденная пластическая операция в отвратительных условиях медсанбата - чему Иван не поверил, он склонялся к тому, что на допросе чей-то увесистый кулак саданул полковнику в рыло. В свою очередь Садофьев тоже оглядел Ивана, презрительно поморщился, будто впервые увидел на нем рваную гимнастерку без погон. Наутро Ивану принесли вполне приличный костюм, рубашку, галстук, от обуви, туфель с дырочками, он решительно отказался, заявил, что ноги у него мерзнут с партизанских времен - день побега близился, нужна была обувь основательная, для леса, где придется отсиживаться некоторое время. Жалобам на партизанские хвори охрана вняла, Иван получил прочные полуботинки. Здраво рассуждая, бежать нет смысла, на свободе он будет через неделю, и каким наружным наблюдением ни обкладывай, больше его в Минске не увидят, но хотелось как можно быстрее отделить, отрезать себя от НКВД: вы - это вы, а я - это я, и в играх, что затевает ваш Садофьев, я участвовать не желаю! Игры же намечались коварные, теоретически обоснованные и исторически оправданные.

Полковник и впрямь не знал и не ведал о диванёвских проказах, в Минск его позвал служебный и личный долг укрепителя и охранителя основ, Иван попался ему буквально на глаза, в коридоре управления, избитый, но шагавший с поразившим Садофьева достоинством. Ивана приходилось обрабатывать в стесненных условиях, привезенные Садофьевым труды по философии, биологии и математике читались Иваном в камере, пространные комментарии к ним давались полковником в кабинете, рассуждал он широко, заглядывал в будущее, глубоко проникал в настоящее, по-своему трактуя некоторые банальные истины. Он говорил об исторической миссии, возложенной мирозданием на партию Ленина - Сталина; путем проб и ошибок народонаселение планеты наконец-то обрело устойчивость; удовлетворение полковника вызывали некоторые вести о намечающемся расколе между двумя великими державами, СССР и США, именно раскол и есть признак длительного сосуществования держав и целостности всего человечества; как есть у человека правая рука и есть левая, как сработались левое полушарие мозга и правое, как нищете одной части людей противостоит богатство другой, так и мир может развиваться, эволюционировать, совершенствоваться только в противоборстве двух социально-экономических исполинов, и контраст между ними - яркий, отчетливый и резкий - должен постоянно поддерживаться; человечество будет спасено, поднимется к высотам прогресса, осуществит самые дерзновенные мечтания пророков и утопистов, если две системы будут вгрызаться в глотку друг другу, по обоюдному соглашению не доводя конфликты до войны (прозвучал тезис: модус операнди есть модус вивенди, и наоборот), и благоденствие человечества зависит от контрастности основополагающих воззрений; в конце концов, все сводится к тому, что черное у нас есть белое у них, и если, к примеру, что-нибудь в США будет черным, то у нас, в СССР, оно обязано быть белым, но создать общественное мнение о белом можно только тогда, когда под рукой окажется занесенное с другой стороны черное, а еще лучше - не занесенное, а искусственно созданное…

Речи полковника пересыпались терминами из биологии, философии, физики; по вечерам в камере Иван вспоминал словоблудие и догадывался уже, с какой миссией пожаловал в Минск Садофьев и зачем понадобился ему Иван. Бывший партизанский разведчик, авторитетный студент сколотит группу и начнет проповедовать какую-нибудь ересь, отрицать хотя бы классовость математики, к светильнику разума полетят одуревшие в темноте насекомые, тут-то их и прихлопнут. Возможен и обратный вариант: огонь вспыхнет сам собою, ему дадут разгореться, а уж гасить его придется Ивану, заливать пожарище водой и затаптывать, громить с трибун - в блеске перенятых у Садофьева ораторских приемчиков, с рубящими жестами мягких беленьких ладошек, - вот какая участь ожидала Ивана, вот от чего хотел он убежать, и тяга к побегу возросла, когда от Садофьева стало известно: Клим Пашутин жив!

Да, война сохранила брату жизнь, уберегла его от пуль, осколков и контузий, брат целехоньким ходил по земле, непойманным злодеем, потому что разыскивался как пособник оккупантов; брат жил, не ведая, что прощен уже полковником, что органы высокого мнения о биологе Пашутине и готовы устроить его в науке, Горецкая академия встретит блудного сына с распростертыми объятиями. Ивану же Садофьев внушил: вдруг встретится ему Пашутин - не бежать от него, как от зачумленного, а приветить беглеца, взять за ручку и доставить в Горки! "Так я тебе и…" - злорадно подумал Иван в кабинете, на гауптвахте же пустился в пляс, пережив сладкое чувство возврата в прошлое, в Ленинград с его туманами, солнцем и невскою водой, в квартиру на проспекте Карла Маркса; расхаживая по камере, он мысленно приставлял стремянку к рядам книг, вспоминал все читанное, сопоставлял с тем, что узнал уже после Ленинграда, добавляя то, что лежит на столе подарком от полковника, всматриваясь в обыденнейшую вещь - кусок хлеба, вечернюю пайку, часть каравая или буханки; отщипни от пайки крохотный кусочек - в нем пребудут все физико-химические свойства цельного объекта, но на какой-то стадии щипания хлеб превратится в ничто. Люди дробили все сущее на части испокон веков, с логических фигур началась наука о происхождении всего. Август Вейсман делил организм на собственно организм и наследственную плазму, то есть на фенотип и генотип, последний, считал он, располагается в клеточном ядре, это - хромосомы, в 1935 году Кольцов назвал их наследственными молекулами; цепляясь друг за друга, белки образуют цепочку аминокислотных остатков, генов, они воссоздаются и передаются от поколения к поколению, как название изо дня в день этой вот газеты "Советская Беларусь"; невыясненным остается только одна таинственная операция - как весь газетный тираж преобразуется в набираемые типографские буквы, как меняется расположение литер, которые относительно газеты - как человек и его отражение в зеркале, и сравнение это как нельзя кстати, план побега подвергся ревизии, "зеркало" подтолкнуло к великолепной идее. Три опера доставляли Ивана к Садофьеву, один из них маялся в коридоре, ожидая конца допроса, деревенщина, вахлак вахлаком, которому для отработки строевых приемов надо привязывать к сапогам сено и солому, - вот на чем можно сыграть. Извилистый путь мысли обтекал препятствия, вырывался на простор свободы, все было продумано и даже прорепетировано, побег намечался на 24 сентября. Вечером в субботу 22-го Ивана, как обычно, увезли на гауптвахту, Садофьев посвящал воскресенье театру, дал отдых и заводиле будущих политических драчек. В соседней камере два офицера громко спорили о Корсунь-Шевченковской операции, а Иван радовался, читая материалы следствия по декабристам: матушка-Россия, сколько ж людей развращено тобою! Уж эти-то вольнодумцы и просветители - как пресмыкались перед Николаем, какие верноподданнические слезы лились на допросах, а все потому, что и царь, и декабристы были членами одной-единственной дворянской партии, храбрецов она делала трусами, она же подкашивала ноги тех, кто твердо, казалось бы, стоял на земле; как не вспомнить тут единомышленничество партийцев и всего сброда, объединенного словоблудным сочетанием "все мы - советские люди", и особенно противны так называемые "пламенные революционеры"; как прав Никитин: "Палач пытает палача". Он читал и радовался: скоро, очень скоро он порвет с этой властью, делавшей его рабом, а пока можно вчитываться в подсунутые Садофьевым материалы да отгонять от себя долетавшие споры чем-то провинившихся офицеров. Вся сила этой власти в том, что она, вражеская, прикидывается народной, своей, дружеской, а человек только тогда человек, когда он враг всем Диванёвым и Садофьевым.

Офицеры пошумели и заснули, а в полночь на гауптвахту завалились двое, оба пьяненькие, Диванёв и Александров, - грянул случай, вмешалась случайность, явление, из сиюминутности не вытекающее, феномен, что из тьмы, которая за сознаваемыми фактами, вне логики событий, и не капризность диванёвского нрава привела его в обитель для арестования старших офицеров. Что-то произошло в высших сферах, под угрозой никчемное существование интриганчика Диванёва, ему же кто-то и подсказал, что делать, а уж как делать - эти два мастера туфты вчерне разработали, сейчас орут, помахивая какой-то бумажкой, требуют старшего лейтенанта Баринова на допрос в управление, караульный начальник отказывался, ссылаясь на то, что выдать кого-либо из арестованных он в это время суток может только с разрешения дежурного по гарнизону. Визгливенький тенорок Диванёва уже дребезжал в коридоре, Иван прильнул к двери, внимал каждому звуку, ненависть поднималась в нем теплой болью, возвышавшей душу, звавшей к подвигу во имя себя, и когда карнач стал одерживать верх над ворвавшимися энкавэдэшниками и уже связывался с дежурным по гарнизону, Иван заорал во всю мощь голоса: "Ко мне, Диванёв, иди, пупок понюхаешь у меня!" Тот, разъярившись, удвоил натиск, прорвался к двери, лязгнул засовом, показался: лицо белое, кадык ходит, глаза бешеные. Иван позволил им вытащить себя на улицу, к машине, влез в нее не сопротивляясь; втиснулся и Александров, сел рядом, пистолет в правой руке держал на отлете, всю войну прокуковал в тылу, ни разу не целился и не стрелял в живого человека, сейчас же предстоял выстрел - "при попытке к бегству". Диванёв крутил руль, уводя "эмку" подальше от центра города, весь исходил злобной радостью, гнал на красный семафор у переезда, притормозил вдруг, чтоб повернуться и выкрикнуть в лицо Ивану: "Я тебе сейчас покажу свой пупок!" Город давно спал, на улицах - пусто, Диванёв рвался на окраины, в глушь и темноту города, где выстрелы не так уж редки. Иван зорко смотрел по сторонам, ждал выгодного поворота и, когда "эмка" наткнулась на что-то и развернулась, выдернул пистолет из неопытной руки Александрова, вогнал пулю в затылок Диванёва, выволок труп его в грязь, полуботинками крушил его кости, исполняя танец мщения; Александрову достался удар в переносье, рукояткой пистолета, и сразу же наступила ясность. Сел за руль, задом выбрался из лужи, оставив в ней обоих дурачков, машину бросил у парка и в темноте неосвещенных улиц пробрался к товарной станции, где все было знакомо еще с войны, здесь он ставил мины; рожки сцепщиков и буферный лязг напомнили былое, разум подсказывал: вон из Белоруссии, только в этой республике будут его искать, на всесоюзный розыск требуется санкция Москвы, а ее никто в Минске добиваться не станет; подцепиться к любому составу - и скорее, скорее! Моросил дождь, но из машины Иван унес плащ; ботинки не успели промокнуть, а он уже взобрался на штабель прикрученных к платформе досок, товарняк отгромыхал на стрелках и покатил в ночь. Через полчаса мелькнуло название станции, Ивану повезло, он ехал в сторону Молодечно, к Литве, однако при первом же торможении он спрыгнул. Он вспомнил о запрятанных два года назад деньгах, впереди ведь неизвестность, ни одного адреса, ни одного документа, искать работу бессмысленно, деньги же спасут его. Стало светать, забелел туман, где-то рядом была деревня, уже прокричал петух, собак не слышно, мало, очень мало собак осталось в Белоруссии. Радость свободы была такой острой, что память восстановила карту местности: километрах в двадцати - избушка расстрелянного партизанами лесника, там можно кое-чем поживиться; лес вернул былые ощущения, обострил обоняние, глаза безошибочно высматривали надежные тропы. Что-то знакомое почудилось в березняке, вклиненном в массив низкорослого ельника; мелькнула сумасшедшая мысль: а не заглянуть ли в дом связника, откуда повезли его в минское гестапо? Желудок просил пищи, ее он нашел в избушке, соль и вареные картофелины, были и спички, огня хотелось, тепла, но победило благоразумие. Десять километров до денег - мысленно измерил он на воображаемой карте и заснул под колыхание верхушек осин, под мягкий стук падающих шишек. Утром с пригорка он увидел деревню, с которой начался его путь в братскую могилу: полсотни домов, но почему-то не дымятся трубы, не ходят люди. Еще полчаса крадучей ходьбы - и он остановился перед норой, куда впихнул мешок с деньгами; махая тяжелыми крыльями, взлетела с ветки грузная черная птица - она, видимо, все два года сторожила подсыревшее сокровище; Иван взвалил мешок на плечо и пошел на север. Года на полтора власть обеспечила его деньгами, можно затеряться в большом городе и начать новую жизнь; уже трижды его расстреливали - не пора ли пресечь этот обычай властей убивать именно Баринова И. Л.?

Назад Дальше