– Про малолетка и я чего-то в Крутояке слыхал, – встрял Сысойко, – что-де малолетка ищут, не знаю – казнить, не знаю – миловать.
Драгуны же, видно осерчав, стали тесаками камень долбить.
– Долби, долби! – усмехнулся Пантелей. – Тут и хорошим ломом не вдруг возьмешь, а то – тесаком… Эй, что закручинились, мужички? – весело крикнул он. – Мыслите, взяли они нас? Ну-ка! Когда это мышка кота лавливала? Не робей, ребята! Пантюшке Дивьи горы – дом родной! Пожалуйте, подсобите только плитнячок раскидать…
Раскидали плитняк, глядь – под ним колодезь.
От него с полверсты длинный ход шел невесть куда.
Раза два дорогу преграждали каменья. Приходилось их разбирать, ползти на брюхе.
Но вдруг рекой повеяло. Блеснула во тьме голубая звездочка. И вылезли на божий свет под ногами у дива.
А на востоке уже побелело.
За рекой в деревне петух закричал.
– Ну, Вася, – сказал Пантелей, – нам, сынок, путь дальний, опасный. Ты же гляди: хошь с нами, хошь отстань. Мы тебя неволить не будем.
В синей туманной мгле в степи сверкнула зарница.
В короткий миг представились Васятке крутые волны, и по ним корабль бежит. Хлопают белые паруса, ветер гудит в снастях… и там, за синим морем, далекая, неведомая Голландия… город Амстердам…
Но, разом вспыхнув, разом же и потухло видение. Его закрыла чернота, в которой мелькали чьи-то костлявые, скованные цепью руки… И сквозь железную ржавую решетку глядело белое, мертвое лицо… "Ты б, Вася, государю сказал…" – шепчут синие губы…
В сумраке стояли перед Василием товарищи. Смутно поблескивали на рваных зипунах дорогие доспехи.
Ждала артель, что скажет малолеток.
– С вами, дядя, – тихо молвил Василий. – Другого пути не хочу.
И они пошли возле самой воды.
Весело и грозно плескалась ледяная волна.
В монастыре к заутрене вдарили.
Путники уже далеко были, когда из монастырских ворот вышли четверо иноков и шибко зашагали к дивам.
Каждый нес на плече по два железных лома. Стукаясь друг о дружку, печально звенело железо.
Крохотный, москлявый, безбородый монашек семенил впереди. Он сердито покрикивал на иноков, видимо приказывая им поспешать.
У входа в пещеру монахов встретил драгунский поручик.
– Долгонько-таки ходишь, отец, – проворчал он, обращаясь к москлявому.
Тот кланялся униженно, просил не гневаться.
В восемь ломов принялись долбить камень. Он был как железо, но вскоре стал мягче, крошился легко.
Наконец рухнула преграда, зачернело отверстие.
С пылающими факелами ворвались драгуны в пещеру и замерли в изумлении: освещенные мечущимся пламенем, как живые, плыли по каменным стенам крутогрудые корабли.
А людей в пещере не было.
Глава двадцать третья,
повествующая о делах российских, о торжественном спуске на воду восьмидесятипушечного корабля "Старый Дуб", о великом по сему случаю гезауфе, на коем государь печален был, а также об весеннем отплытии судов и великой радости господина адмиралтейца Апраксина
Дела российские шли своим чередом.
С того начать, что шведское воровство докучало. Король Карла, сосунок, мальчишка, дерзил.
Мальчишку надобно было б высечь, но у сопляка была едва ли не лучшая в Европе армия. Для того чтобы высечь, требовалось многое.
Прежде всего – деньги.
Затем – достойное оружие и армия регулярная, сытая, одетая, обутая, с дельными и мужественными военачальниками.
Ни денег, ни армии, ни оружия, ни военачальников не было.
Сосчитали приход и расход. Оказалось, что расход против прихода довольно-таки велик.
Надо было брать и брать.
Но ведь и так уже бирано и перебирано: с земли, с худобы, с хомута, с охапки, с дуги, с косы, с бани, с мельницы, с огурца, с ореха, с проруби, с погреба, с дыма.
На что лапти – и с лаптей бирано.
Нынче мужик, едучи в город, уже и за бороду платит: копейку при въезде да при выезде – копейку же.
И вот дожили: на Дону, слышно, вкруг воровских атаманов собирается сила.
В Астрахани – бунт открытый.
Неспокоен народ.
Государю куда глядеть? Не знает – на запад, не знает – на восток. Не то шведского Карлу опасаться, не то – своих, донских.
Да еще и турецкой Порте надобно дать видимость, что мы ее не боимся. Для чего из Воронежа к Азову надлежит по полой воде послать флотилию, в числе коей – грозный восьмидесятипушечный корабль "Старый Дуб".
Сам Питер едет в Воронеж спускать на воду сей корабль.
Господин адмиралтеец готовится к гезауфам, шлет воеводам указы, чтобы не мешкав доставили: баранов, гусей, вина, всего чтоб вдосталь.
Крякает господин адмиралтеец: гезауф-то гезауф, да уж больно воронежские дела не веселят.
Главная беда – работные зело мрут. Что ни день – пяток, а то и десяток. От живота, конечно.
Корабельное строение не шибко идет посему.
Другая беда – мели. Чудно молвить: летось два галеаса за одну лишь ночь оказались на суше.
До самого Дона мели.
Посылали поручика Давыда Фанговта мерить мели. Намерил поручик предостаточно.
Еще беда: малолеток не сыскан. Где его, прости господи, нелегкая носит!
А всех поименованных докучней – беда с донским воровством. К Боброву уже, слышно, человек с двести подходили воры. Пальнули по ним со стен – ушли в степь.
Три фунта с четвертью пороху выстрелено.
Ушли в степь, а сколь надолго?
Куда ни кинь, одним словом, все не слава богу.
А ведь он прискачет, Питер, спросит. Ох, спросит…
– Господин адмирал! – зыкнет. – Для чего у тебя дела не столь отличны, как бы хотелось?
– Ваше императорское величество! Да нешто ж я эти мели устроил? Нешто я казаков бунтую?
А что мрут людишки – на то воля господня.
Он же, адмирал, твоему царскому величеству верный раб: куска не доест, ночи не доспит – блюдет.
К примеру молвить: вон на берегу канатов старых просмоленных великие кучи валялись. Велено их раздать бабам по окрестным деревням, чтоб те канаты трепать, сдавать на фитильное дело.
Сидят бабы, треплют канаты. Корова не доена, не поена, ребятишки не мыты, не кормлены, мужнины портки не чинены, печь не топлена, сидят треплют. Плачут, бедные.
А Володька Мартынов, фитильный мастер, ту пеньку не берет, лается: нехороша-де.
Бабы плачут, мужики злобятся.
А послушал бы, государь, на торгу какие речи про твою милость, в кабаках! Горюшко!
Томится господин адмиралтеец, ручкой щеку подпер, поглядывает в окошко – на речку, на городские кручи.
Вода далеко разлилась, ветер волну гонит. В зеленоватые, мутные стекла стучит дождь.
Господин адмиралтеец кликнул майордома, велел принести чарку водки и соленый рыжик.
Не спеша, перекрестившись, вытянул чарку. Гриб зацепил не вилкой (по-новому, по-модному), а деревянной спичкой. Искоса глянув в окно, положил грибок в рот, но проглотить не успел, скользкий рыжик застрял в горле.
Ибо взорам представился спускающийся с Успенской горы поезд.
Впереди – рогожная кибитка, за нею, шестерней, алый, рытого бархата, с орлами на дверцах, возок. И еще двенадцать возков спускалось по избитой, грязной дороге. Скакали конные драгуны. Народ бежал вослед.
Господин адмиралтеец судорожно проглотил грибок, скинул теплый архалук, поспешно влез в кафтан и прицепил шпагу. Кое-как напялив парик и треугольную шляпу, выскочил на крыльцо. Незаметно перекрестился. Возблагодарил господа бога, что вовремя глянул в окошко.
Скребя полозьями по булыжнику, передняя кибитка уже подъезжала к адмиральскому дворцу. Из-под рогожного козырька нетерпеливо, до пояса, высовывался Питер. Кричал:
– Гутен таг! Живой, Матвеич?
С этого часу в городе Воронеже пошла кутерьма.
Кутерьма продолжалась две недели.
Гостей понаехало – несть числа.
Среди них был царевич.
Нескладный какой-то, хмурый, он казался старше своих шестнадцати лет. И походка у него была стариковская: шаркая, трудно волочил костлявые, в черных шелковых чулках, ноги. Жаловался, что студено, и все норовил скинуть башмаки, залезть в валенцы.
К нему все какие-то попы липли, водили в Успенскую церковь к обедне, ко всенощной.
Царевич любил церковную службу. Он становился на крылос и жалобным тенорком подпевал дьячку.
Насупив брови, Питер дергал щекой, недовольно поглядывая на сына: монахи, всенощные…
Ох, не такого надо было бы государю наследника!
Спускали "Старый Дуб", палили из пушек, жгли потешный огонь, делали гезауф.
На всех сих торжествах царевич бывал без охоты и, бывая, играл в молчанку.
А на спуск корабля и вовсе не пошел: лег в постелю, сказался хворым.
Разгневанный государь приходил в царевичевы покои, шумел, замахивался тростью на сына. Но тот так и не пошел, отлежался.
После спуска "Большого Дуба" государь отправил сына в Москву. Прощаясь, только и сказал:
– Эх, Алеша!
– Государь-батюшка, прости! – опустив голову, прошептал царевич.
И уехал, окруженный попами.
Вечером того дня на гезауфе было много пито. И вдруг флотский лейтенант Мишуков заплакал.
– Ты что, Мишуков? – спросил государь.
– Ох, господин бонбардир! – сказал моряк. – Делаем мы с тобой, делаем, а чую, как бы все наши дела прахом не пошли… Глупенький у тебя наследник-то, он все твое заделье порушит…
Питер нахмурился. Дробно стуча об пол каблуком, задрыгал журавлиной ногой и сказал Мишукову:
– Дурак. Зачем при всех говоришь?
И потом весь вечер был печален, пил, не хмелел, выбивал пальцами на столе барабанную дробь. И, покусывая усы, глядел в одну точку, поверх голов гуляющих гостей, словно что-то видел в голубом тумане табачного дыма.
Что же он там видел?
Болотистые леса под Гродной, беспокойные воды Немана, палатки вражеских войск.
Мальчишку-короля, возомнившего себя гением военным.
Не на много старше Алексея, а каков львенок! Вот бы этакого сына!
"Государь-батюшка, прости…"
Эх, прогулял, провоевал, проморгал малого! Теперь – поздно.
А что еще в табачном дыму?
Костры над великой рекой. Загорается пожар на Дону. Да что – на Дону! И Хопер, и Битюк неспокойны.
Надо, надо за глотку брать.
Сына, наследника проморгал, но отечество!
Ближние видели: потемнело, налилось кровью государево лицо. Толстая жила вздулась, перечеркнула чело. "Быть грому!" – думали ближние.
Нет, грому не случилось.
Государь встал и, как бы в задумчивости, удалился в спаленку. Вскоре туда был позван господин адмиралтеец.
– Вот что, Матвеич, – сказал Питер, – тушить надо не мешкая. Помедлим, чаю, поздно будет.
На рассвете сотня драгун с песнями, рогами и тулумбасами двинулась в поход, к городку Боброву.
Впереди сотни на белом голенастом коне ехал горбоносый нерусский офицер.
Медная кираса поблескивала под малиновой епанчой.
Пыль поднялась за всадниками золотым облачком.
Все последующие дни прошли в неустанных трудах. Готовили корабли к походу, грузили в трюмы бочки с солониной, мешки с мукой и всякое снаряжение.
Наряду с этим также отправляли в Тавров людей и все требуемое для большого корабельного строения. Ибо с капризами реки государь более мириться не желал.
Водой и берегом шли в Тавров корабельные припасы: пушки, ядра, лес, смола, канаты, кузнечный и плотничий инструмент.
Воронежский берег пустел.
Во дворце герцога ижорского окна забили досками. Каменных мужиков с трезубцами сняли с крыльца и, завернув в рогожи, увезли неведомо куда.
На немецкую кирху замок навесили.
Поручик Давид Фанговт показывал государю чертежи речных мелей. Тот сумрачно глядел на них и делал свинцовым карандашиком пометки – где быть новым верфям: в устье Воронежа и на Дону.
Господин же адмиралтеец был зело доволен: раз – что воронежское сидение кончилось, и два – что в трудах и суете Питер, видимо, позабыл про ненайденного малолетка.
Государь про Василия один лишь раз помянул, когда стояли они с господином адмиралтейцем, глядели на погрузку корабля.
Взад и вперед бегали матросы по сходням, тащили ящики и кули с мукой, катили бочки.
Тогда Питер спросил, где малолеток.
Но тут матрос, толкавший перед собою бочонок, поскользнулся и упал в воду. Бочонок с грохотом покатился по сходням на берег.
Питер кинулся к злосчастному матросу, пособил ему вылезть из воды и затем побил тростью.
И забыл про малолетка.
Так прошли сборы флотилии.
В конце апреля восемь кораблей вошли в Дон.
Стоял ветреный, яркий день. Тысячью тысяч ослепительных отражений играло солнце в синих, с пенистыми гребешками волнах Дона. Белогрудые паруса шибко несли корабли. Трепетали, вились на ветру разноцветные длинные языки вымпелов. Ветер свистел в снастях. Грозно сверкали начищенные пушки.
Шли корабли стращать турецкого султана, чтоб не вздумал, избавь господь, идти в союз с Карлой.
С любопытством глядели матросы на незнакомые берега.
Вот кончилась степь, пошли дикие горы.
Угрюмо высились меловые утесы. Черный коршун кружил над скалами, где нет-нет да и закрутится дымок или какие-то люди покажутся на гребне – и исчезнут, словно провалятся в тартарары.
Зорко с высоких мачт оглядывали донскую землю сидящие в смотрильных бочках вахтенные матросы.
Шибко бежали воронежские корабли.
Глава двадцать четвертая,
предпоследняя, в которой кончаются одни пути и начинаются другие, в которой Василий Ельшин видит и свою, озаренную тревожным светом костра тропу
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Долго шли наши артельщики – не день и не два. И уже не перед всяким с дороги сворачивали, потому что не безоружны, в случае чего – могли и сами укусить.
Теперь десять человек их было, малолеток – одиннадцатый.
В пути к ним еще кой-какие горемыки прилепились: кто с лесной работы, кто от злого боярина, от горькой жизни, от великого разорения.
Когда за донской излучиной сверкнули спокойной гладью ленивые воды Битюцкого устья, – в артели насчитывалось уже без малого три десятка.
Вел артель Пантелей.
На черных, седоватых кудрях его красовалась шапка с малиновым аксамитовым верхом. Да и прочие маленько приоделись, поскидали гуньки. Кафтанишками раздобылись, сапожишками.
Ведь как получилось-то.
Наскакал на артельщиков боярский сын с челядинцами. Дерзко наезжая, тесня конем, кричал, заворачивал вольных людей на боярский двор. "Я-де, кричал, знаю, какого вы поля ягоды! Вы-де у меня попляшете!"
Пришлось в драку лезть.
Было дело, побили челядинцев. Боярский сын вырвался, ускакал, потеряв соболью шапку с малиновым верхом.
И приоделись, приосанились мужики. Правда, кому тесна одежа, кому велика, ну да что! Все – не лохмотья. Вот – близко – сверкнул Битюк и завиднелся дым костров. Люди, кони завиднелись, с гусельными перезвонами послышалась песня.
За Доном – степь лежала, по Битюку чернел дремучий бор.
А уже на землю ясный вечер пал. Яркая голубая звездочка отразилась дважды: в Дону, раздробленная шибко бегущей струей, и в тихой воде Битюка – целехонька.
Подошли артельщики к большому костру, поклонились, поздравствовались. Сели где кто.
Народ у костра был пестрый: больше свой брат, мужик, лапоть, но и казацкая шапка виднелась, и кармазинный кафтан с позументом, и узорчатый зеленый сапог.
Сидели у костра, слушали песню.
Седой старик пел. Перебирая струны гуслей корявыми, похожими на дубовые сучья пальцами, он пел, низко опустив голову. Сивые космы свешивались на лоб, хоронили лицо. Сквозь прорехи ветхого зипуна чернело голое тело.
На вершинах, братья, было на задонских, -
пел старик, -
Собирались, соезжались люди вольные,
Люди вольные, беспачпортные…
Повбивали они, братцы, приколики дубовые.
Распутывали они чумбурики ременные,
Собирались они, биты-ломаны, во единый круг,
Думу думали, ребятушки, за единый свет:
Как быть-побывать, с кого начинать,
Кого на осину, кого на рябину:
Купца ли молодца, ай приказного дьяка,
Воеводу-лихоимца ай боярина?..
От других костров шли люди, слушали старикову песню.
Кончилась песня, а гусельный перезвон еще дрожал над костром.
С Дона ветерок налетел, понес перезвон в темную степь.
Старик поднял голову навстречу ветру. И ветер ласково откинул волосы с его чела.
Тут увидели, что лоб старика рассечен: страшный, ало-черный рубец пересекал голову от левой брови и шел к темени, скрываясь в сивых космах.
Тогда встал Пантелей, пошел к старику, пал перед ним на колени.
– Прости, – сказал, – родитель-батюшка! Не признал я тебя тогда, как ты мне в башню грамотку приносил. Думал, прости, сонное видение…
Старик молчал, белыми, слепыми глазами глядел на огонь.
– Что ж молчишь, батюшка? – воскликнул Пантелей. – Ведь сын я твой, Пантюшка я! Помнишь, свет, как со Степаном Тимофеевичем-то гуливали? Как в Дивьих горах спасалися? Тогда ушел ведь ты от нас, сказал: встретимся-де… Пожалуй, молви словечушко!
Не вдруг пошевелился старик. Не вдруг, протянув корявые ручищи, ощупал Пантелееву голову. И сказал:
– Много, дитятко, у меня сынов… Пантюшка, да Матюшка, да Прошка, да Тимошка… а уж Иванам – так тем и числа нету. По всей русской земле – дети мои. И все-то нынче текут сюды… Таково радостно! Чу! – прислушался старик. – Еще чадо скачет…
Верно, топот слышался вдалеке. Все в ту сторону обернулись. И вот в красноватый круг света, отбрасываемого костром, ворвался всадник.
Он на скаку спрыгнул с коня и прямо – к старику.
– Не то Проня? – ласково сказал старик. – Скоро же ты, голубь, обернулся. Ну, чего видал, кажи…
– Царско войско идет, батюшка…
– Много ль?
– Да солдат с сотню будет.
– А сколь далеко?
– Коли в ночь пойдут, так завтра к обедам приспеют.
Молчал старик. Слушал степь. Слушал лес. Слушал реки.
В степи дергач кричал. На реках – выпь. В лесу – сычи.
– А боле ничего не видал? – спросил старик.
– Еще, отче, из Воронежа корабли сплывают. Шибко, слышь, идут. Часом будут.
– Ну, корабли, господь с ними, – сказал старик. – Корабли нам не помеха. От солдат же, детушки, схорониться надо. Во-ся в лесок от них уйдем.
– Отче! – воскликнул Проня. – Неуж с сотней не сладим?
– Чего не сладить? Сладим, – усмехнулся старик. – Да что ж на рожон-то прати? Из лесу будет поспособней. Мы же тем часом Лукьяна кликнем… Сколь, бишь, их, солдат-то?
– Да сотня этак.
Старик вздохнул, перекрестился.
– Ох, бедные! Все полягут… Тяжко, дети, свою русскую кровь проливать… Ладно, Проня, пойди отдохни, сынок. Приустал, поди, сердешный. Вот только Олешу, пожалуй, пошли ко мне.
Пошел Проня, сделал как велел старик, сел к костру разуваться. Другой сапог не скинул, а Олеша уже коня седлает.
Из-за черных зубцов битюцкого леса красный месяц вылез, подобный краюхе хлеба, повис над рекой.