– А ты, парень, зубы-то не кажи, – строго сказал Демша. – Наш мужик Сысойко вчерась в Крутояк за солью бегал, сказывает – из Воронежа драгун пригнали. Сысойко мужик бядовый, на торгу у перекупки пытал – пошто-де драгуны? Сказала баба: утеклецов хватать. Теперя чуешь?
– Демша, ребята, дело бает, – сказал Афанасий. – Путь нам один, надобно друг за дружку держаться. Да вот беда: ежели, храни бог, от кого оборониться, так ведь нечем. С ослопьем как противу ружья пойдешь?
Пантелей сказал:
– Не тужи, Афоня. Ружье, верно, не посулю, а сабельки да бердыши – спроворим.
Афанасий на его слова рукой махнул: чего, мол, брехать-то без толку!
Тем же днем к вечеру привел Демша товарищей: Сысойку да братьев Дюковых – Гаврилу с Ермилой.
Сысойко и правда был мужик вострый. Он пригляделся к старику Кирше и сказал:
– А ведь это ты, дед, на плотах плыл под Чертовицким-селом.
– Ну? – поглядел на него Кирша.
– Вот те и ну! – заржал Сысойко. – Мы в ту пору, подпалив лес, дощеник у караульного сдули, грешным делом, норовим утечь без оглядки… ано вы тута со своими плотами речку перегородили. Ну, мы вас и костерили же!
Вспомнив про то, посмеялись.
Так ночь скоротали, а чуть рассвело – Пантелей повел товарищей на гору Шатрище. Там в малой пещерке под белым камнем открыли дощатый короб, а в нем – сабли, бердыши, кольчуги и даже сколько-то пистолей.
В пистолях проку не было: порохового зелья при них не оказалось.
Но сабли и бердыши были добрые.
Глава двадцатая,
в которой Пантелей рассказывает про рядового казачка Герасима Кривушина и про свою горькую и беспокойную жизнь
– А ведь ты, Пантюша, не простой человек, – сказал дед Кирша, когда, увешанные оружием, воротились в пещеру. – Это ж, парень, помыслить только: привел нас в дивные горы, в тупик, в белый камень, ано под камением – пещерка. И живем, слава богу, хоронимся. Спасибо тебе. Бедны, сиры были, безоружны, всяк нас обидит. Чем отбиться? Ано в Шатрище-горе, глянь-ко, клад: бердыши, сабельки. Стали зубасты. Коли волки настигнут, есть чем отгрызться. И за то спасибо. Но расскажи, голубь, поведай товарищам – кто ж ты таков есть за человек? Пожалуй, сударь, потешь.
– Чудно, право! – Горбатый Демша покрутил медвежьей головой. – Округ камней – без счета, а он бает: тута! Не ведун ли? Не бесы ль тебе помощники? А, парень?
– А пущай хотя и бесы! – весело засмеялся Сысойко. – Знатны ж они оружейники!
Он кольчугу напялил, махал тяжелой саблей. Зарницей сверкал над костром стальной клинок.
– Ох, малый, шути, да не зашучивайся! – строго сказал Кирша. – Ай не слыхивал: бесово лепко, да не крепко… А ты, Пантюшка, – обернулся он к Пантелею, – сказывай все ж таки, голубь. Уважь.
Вся артель примолкла, глядели мужики на Пантелея – что скажет. Он сидел у огня, могучими руками мял слежавшиеся, заржавевшие складки старой кольчуги.
Сурово, строго было его лицо. Но на Сысойкины слова улыбнулся, повеселел.
– Ну, ин так. – сказал, – не все ж тебе, дед, сказки баять. Теперь, ребята, слухайте мою бывальщину.
Издалеча зачну.
Я, братцы, в Задонщине родился. Был мой родитель рядовой казак. А прозвище наше – Кривушины.
Он ломаный был, батя-то. Его во младые лета на дыбе ломали, каленым железом жгли. Мучили до смерти. В Воронеже было.
Ну, глядят заплечные: помер. Под рогожкой ночным делом отволокли за Чижовку, бросили в яму с другими, кой-как землицей притрухнули, ушли.
А он возьми да отживей, и айда на Хопер.
Там, братцы, на Хопре, я и народился. И возрос, и уже в ту пору взошел, что женить пора.
А была кралюшка.
Зачал я с ей хаживать в лесок, слушать соловьиные песни. Да что, мало послушали.
Иная песня долетела до нашей станицы.
"Сарынь на кичку!" Вот песня, коли слыхивали. Донской матерый казачище ее певал. Степан Тимофеич.
Эх, братцы, погуляли мы, потешились! Да что сказывать про то, поди, и без меня знаемо.
Речь моя не об том, как гуляли, а об том, как с похмелья головушка маялась.
Одолела нас государева рать.
Покатилась с плахи Степанова голова.
И развеяло добрых молодцев, кого куда. Кто на волжском бережку, на белом, горючем песке спит, подложив в голова крутую синюю волну. Кто на чепи в темном подземелье счет дням потерял.
А мы к Дивьим горам прибились. И было нас одиннадцать душ, родитель мой – двенадцатый. Да того что считать: на епанче принесли его, бездыханна, голова мало что не пополам рассечена рейтарской саблей.
Ладно. Пришли к дивам, сидим горюем. Весна ненастна, ночь стюдена, костер бы – да ведь боязно: собаки эти, осударевы рейтары, кругом. Ну как углядят.
Так в стуже, во тьме сидим.
Чуть брезжить стало – за Доном пыль, скачут всадники. Глянуло солнышко краем – заблестели у них доспехи. Вот ведь дияволы!
Ну, чаем, погибель…
Ано – нет!
Под ногами у дива камень шевельнулся, пал. И вылазит из-под камения старый старичище: медведь не медведь, человек не человек. Седыми волосищами зарос, страшон – альни ужасно.
Приставил лапу к глазам, глянул за Дон. А там – пыль, всадники рыщут.
Пудовым кулаком погрозился на них старец.
– Эй, – рыкнул, – псы несытые! Еще не нажрались человечины? Так голодные же ноне поснете!
И, нас за собою маня, полез в норку под камень. А мы за ним полезли.
Ползем во тьме, как кроты. Родителя кое-как на епанче волочим. А лаз – длинный. Куда ползем? Не вем – на спасение, не вем – на погибель. Страшон старец, прямо – лешой, да ведь и наружи – беда: осударевы псы.
Кончился лаз, оказалися мы в пещерке. Вот она самая и есть, где мы, братцы, сей час с вами сидим…
– Да как же, дядя, – сказал Васятка, – ты сказываешь, что от дива полезли вы под землю, а ведь наш лаз много выше.
Пантелей ничего не ответил, усмехнулся.
– И вот, ребята, – продолжал он, – зачали мы жить тут. Старичище, спасибо ему, целебной травкой родителя отходил, срослась кость на голове. И встал батя на ноги.
– Ну, – говорит старичищу, – скажи, как за тебя богу молиться? Имечко, – говорит, – свое, отче, назови.
А тот смеется.
– Зовут меня, – бает, – зовуткой, а величают уткой. Было, – бает, – дело, хаживал и я не хуже вас таких-то… Да это, детки, когда было-то! Уж я и сам позабыл. Слыхал, – бает, – ноне про ваши потехи, про донского казака Степана слыхал. Завидки брали, слышучи, да стар. Помру, однако. Докучаю смиренно: пожалуйте, закопайте старика.
Помер ведь.
Закопали мы его втай, где указал.
А весна миновала и лето. Уже осень идет.
Во-ся и говорит родитель:
– Полно-ка в яме-то сидеть. Инде еще от нас прок будет, а тут чего же, под землей-то? Не аржано семя, из едина седмь не вырастем. Айдате, детки, на свет, на Русь – до времени. Еще-су загорится пожар на Дону, еще всколыхнется Расея-мать…
Всем уходить велел.
А мне наказал восвояси бежать.
– Утри, – молвил, – матери глазыньки, небось, нас дожидаючи, все проплакала, бедная.. Я же, – молвил, – пойду по Руси глядеть. Инде – свидимся.
И поклонился нам земно, и во-ся – нету его. Не знаем – на сивер пошел, не знаем – на полдень.
Ну, мы – кто куда.
И я на Хопер поплелся.
Бреду седмицу, бреду другую. Уже и белые мухи полетели.
Вот Борисоглебск-город завиднелся. Тут – Танцерей-деревенька на пути.
Гляжу – скачут какие-то от деревни конные. Ох, мыслю, не ордынцы ли?
Схоронился б, да где схоронишься? Место степное, далеко видать. Ползу по снегу, чисто вошь по рубахе. "Матушка, – шепчу, – спаси, заступница, помози!"
Верно, ордынцы оказались.
Они с луками обскочили меня, черны, зверовидны, в лисьих колпаках. Аркан на шею и – погнали.
Где за конем бегу, где, пав, по снежку волочусь.
Но вот глаза тьма застлала. Мыслю: смерть.
Ано нет, отживел.
Чую – на коне я, а руки-ноги затекли. Огляделся: на лошадий круп что мешок кинут, арканом приторочен к седлу.
Тут я заплакал.
Не от нужи, братья, заплакал, – от обиды, что не видать мне больше матушки русской земли…
Притащили в орду, наложили железа, колодки набили, и стал я не человек, а хуже скотинки: неволя ж. Пошла не жизнь – мука мученская…
В ту пору ж наехал из Туретчины купец, привез в орду ситцы. Они, дядины дети, меня купцу продали в галерники. Пять годов без малого сидел за веслом на купцовой галере. Что битья принял, что ругани! Ну, да что! Много про то баять. Лучше скажу, как у Крымского берега было. Напал на галеру корабль христьянский. И побили они турчинов, и взяли ихнее добро. А нас выпустили на берег, на крымские пески.
Сказывали, будто корабль – веницейский, разбойничий. Ну, нам те разбойники милей родимых братьев.
Со мной душ двадцать наших русских христьян было. Пошли не вем куда, скрозь пески. И так, бога ради, ничего, прошли. Не тронули нас крымцы.
И пришли мы на Русь.
Дивятся же нам люди: как-де такую нужу претерпели да целы остались?
– Ништо, – баем, – ломали нас – не доломали, жгли – не дожгли. Теперь на русской земле, слава богу.
И опять я, братья, на Хопер побрел.
Глава двадцать первая,
повествующая о дальнейших приключениях Пантелея, а также о неожиданном появлении преследуемого драгунами беглого солдата Гунькина
Сказав так, Пантелей умолк, прислушался, И Соколко косматые уши навострил.
Но была тишина.
– Прости, брате, – сказал Демша, – не вем чего наплел на тебя. Да ведь чудно, право, попритчилось, как ты пещерку с кладом указал. Прости.
До земли поклонился Демша.
– Ничего, – сказал Пантелей. – Полно об том. Давайте буду дальше сказывать.
Побрел на Хопер, стало быть.
Мыслил: беда за песками, за морем. А она, окаянная, на родимой земле караулит.
В Богучаре на торгу милостинку просил. Набежали пристава, схватили: "Ты-де боярина Синявина убеглый человек!"
На съезжую запхнули. А там, верно, убеглых холопов человек с двадцать. И меня к ним. Кричу приставам, что – казак, вольный-де. А они не слушают, смеются.
Да так всех нас, рабов божьих, и пригнали в синявинскую вотчину.
А мне, ребята, уже и бегать наскучило. И стал я жить в боярских холопях. От турецкой неволи ушел, вклепался в свою, в русскую.
Тут всяко со мной деялось: и пашню орал, и дровишки сек, и много чего. Под конец поставили на псарню.
А он злодей был, боярин-то, царство ему небесное. Людей мучил-таки довольно. Поплакали мы от него. И вот до меня добрался.
Недоглядел я кобелька его любимого: так-то, случись, затоптал конем. Грех невелик ведь, да кобель вышел – так, прицепка: я ему, боярину, прежде согрубил раза два, каюсь, дерзко сказал. А тут он и вспомнил.
Всыпали мне, конечно, – ни лечь, ни сесть. Я вам тогда показывал. Всыпали и – в башню.
У нас башня была в саду. Кого туда кинут, тот, почитай, не жилец: замучают.
Зачал меня боярин терзать. Хотел, видно, чтоб я на коленки пал. Нет, не падаю, креплюсь. Он же, диявол, от того пуще распаляется.
Вот сижу в башне. На дворе – ночь, тьма. Сижу во тьме, мышки пищат. Сон не идет. И зачал я думу думать: что за такая моя жизнь? Оглянусь назад – сеча, рабство, нужа. Погляжу вперед – ох, заступница! Чуть ли не погибель.
И воспомнил родителя: пошто-су, батя, встречу посулил? Ведь я погибаю.
Сижу во тьме, на родителя ропщу: пошто-су обманул?
А наружи – сивер, погодка. Дождь в оконце захлестывает.
Во-ся слышу: "Пантелей!" Тихо так.
Позвал кто-то.
И в другой раз, и в третий.
Я – к оконцу. А оно – махонька отдушника, только руку просунуть.
Никого нету. Ветер шуршит в деревах.
"Попритчилось", – мыслю. Прилег на соломку, тотчас сон набежал, забылся.
И вот, ребята, пришел ко мне в сонном видении мужик – дряхл, сед, бородищей до пояса зарос, армячишко худой – одна гуня. Черный рубец через лоб – аж до самой маковки.
Стоит мужичище, в руке – хартия, лист бумажный.
– Не признаешь? – молвит.
Я его не признал, винюсь.
– Ну, – молвит, – бог с тобой. Вот, – молвит, – грамотка. Иди, показывай добрым людям. Коим чти, а кои разумеют – нехай сами потрудятся. Тут до всех касаемо. А сей час, – молвит, – сыне, встань. Над тобой в кровле тесина гниловата, слаба…
И нету мужика.
Я вскочил. Светает. Ветер шуршит. Возле оконца на полу – грамотка – мы ее тогда с вами под Ситной-деревней чли: чтоб в атаманское войско идтить.
Что за притча? Как в башню грамотка попала?
Про тесину воспомнил: к чему про тесину мужик помянул?
Да и осенило, глупца: кровля-то, знать, худа, бежать мочно! А как туда залезть? Высоконько-таки. Но долго гадать нельзя, к спеху дело: в селе к утрени благовестят, самое время мучителю моему жаловать. Он, собака, об эту пору с заплечным мастером меня мучить хаживал.
Как-су мне быть? Чего б подставить, да нечего.
Ано гляжу – батюшки! – жердинка в оконце просунута.
Ну, чудесно!
Прислонил жердинку к стене, залез под кровлю, толкнул доску – она и отвались: гниль, щепки, труха.
И вылез я, сердешный. Пал в крапиву, бегу. А он, мучитель мой, мне навстречу. Один, без заплечного. Тот, верно, следом жалует.
Ну, тут уж простите за-ради бога: не чаял губить, а пришлось, спешил. Резанул с левши в темечко – он и не охнул.
Э, да что! Не я, так другой такой-то решил бы. Худой человек был, сам себе погибель искал.
Убег-таки я. Соколко вот за мной увязался.
Далее, братья, вам все ведомо, от Ситной вместе брели.
Пантелей расправил заржавевшие складки железной рубахи и задумался, словно вспоминая что-то.
– И во-ся мнится мне все, – тихо сказал наконец, – мнится мне: родитель тогда в башню приходил. А я не признал. Тужу, ребята об том…
Молчали пещерники. Что сказать?
И вдруг Соколко вскочил, кинулся в лаз.
– Назад! – крикнул Пантелей. – Назад, Соколко!
Сердито ворча, Соколко вернулся.
– Пойду погляжу, – сказал Афанасий. – Ктой-то ходит возле.
Он скрылся в черном проходе и долго не возвращался. Наконец послышались его шаги.
Афанасий шел не один. Следом за ним из глубины лаза показался бородатый, оборванный человек. Клочья жалкой одежи едва прикрывали грязное, синее от стужи тело.
– Это, ребята, – сказал Афанасий, – наш воронежский солдат Гунькин, я его знаю. В бегах, конечно. Тут за ним драгуны гнались. Как будем?
– Да чего ж – как? – засмеялся Кирша. – Привел, так чего ж… Видно, все на одном полозу едем. У те, солдат, ложка-то есть?
Трясло Гунькина, зуб на зуб не попадал, так намучился, бедный.
– Нету, – хрипло сказал он.
– Ай-яй! – покачал головой Кирша. – Как же без ложки? Последнее дело, ежели без ложки человек. Ну, ин мы тебе дадим ложку. Садись ешь. Ты, парень, отощал-таки.
И Кирша подвинул Гунькину котелок с похлебкой.
Глава двадцать вторая,
из которой узнаем, как беглый солдат Гунькин ушел от преследователей, как драгуны осадили пещеру, а Пантелей тайным ходом увел товарищей из осады, и какой из двух путей выбрал себе Васятка
Солдат был голоден, ел жадно. А наевшись, поведал без утайки, как оплошал и за то был бит до полусмерти, и, верно, после гошпиталя пошел бы на каторгу, да убежал. Мыкался где попало, пробираясь к Дону. Больше по малым деревенькам хоронился, в стороне от столбовых дорог. Но все-таки держался реки.
А в деревнях довольно всякого понаслушался: на Дону, бают, народу сбежалось – тьма, числа нету. Со всех концов дуро́м прут.
Атаманы же, бают, не на одном Дону: есть на Хопре, и на Битюке, сказывают, есть. На Битюке атаманом, бают, Лука, Хохлач по прозвищу.
Он, Гунькин, на Битюк метит: поближе-де Битюк-то.
Да вот давеча тут пробирался тропкой и напоролся: драгуны откуда ни возьмись, кричат: "Стой!"
Он, Гунькин, бежать. В самые камни.
Пока драгуны спешились, пока что – уже далеко ушел. Глядит – камни чудны, диковинны. Один как монах, другой как медведь, третий – бознать что.
Оробел Гунькин. Про этих дивов всякое говаривали. Слыхивал и худое. Как не оробеть?
Он было ходу, ано из-за гребня – драгуны. Куда денешься?
Сказал "господи благослови" да к диву.
Только забежал за него – расступилась земля, у самого подножия провалился в яму. Засыпало его мелкими камушками.
– Погоди, – прервал Пантелей солдата, – ты, парень, за коего дива забежал-то?
– А за монаха, – сказал Гунькин. – Я так смекнул: в монахе-де – святость, нечистой силе несподобно. Ну, отсиделся в яме-то. Рыскают драгуны возле, ищут, ругаются, я все слышу. Дрожу – ну как найдут? Ничего, не нашли, слава богу.
Как затихло, вылез я. Вижу – драгуны к монастырю поехали. А я в горы подался. Чую – дымком повевает, а ничего нету, ни хижи, ни костра, один камень. Эка вы схоронились!
Пантелей нахмурился.
– Повевает-таки дымком?
– Есть маленько, – сказал Гунькин. – Не так чтобы, а есть.
– Ну, ребята, – сказал Пантелей, – видно, тушить надо, коли так. Как бы драгуны не унюхали. Собирайтесь, побредем с богом. Пора. Он, солдат-то, верно про Битюк баял: туда пойдем.
Костер землей закидали.
Стала тьма в пещере.
Да и наружи ночь пала. Самое время идти.
Сборы были короткие.
Но только поднялись, как с хриплым, злобным лаем Соколко кинулся в лаз. В ту же минуту снаружи глухо прогремел выстрел. И умолк Соколко.
– Плохо дело, братцы, – сказал Пантелей. – Видно, ктой-то к нам дорогу указал. Поймали нас драгуны, как тараканов в макитре. Ну-тко, Иван, Демша, подсобите, детки, камушек сдвинуть… А ты, Вася, огоньку засвети.
Зажег Васятка лучину.
Ахнули мужики: ай да камушек! Стопудовая глыбина над входом, а он – камушек! Да и смеется:
– Ничего-де, осилим!
Налегли артелью – верно, подается камень. А уже в проходе голоса слышны, идут драгуны. Вот – близко.
Понатужились мужики – и упала глыбина, завалила вход намертво. Слышно – остановились драгуны, матерятся.
– Дураки! – кричат. – Сами себя замуровали! Подохнете тута без покаяния!
Молчат пещерники. И верно: схорониться схоронились, а как вылезти?
Родька-толмач смалодушествовал, заплакал. Старик Кирша молитву творит. А драгуны кричат:
– Нам-де, дураки, вы без надобности! Нам-де по государеву указу малолеток надобен, какой с вами утек. Государь, слышь, его приказал доставить, хочет, слышь, за море спосылать… Отдайте мальчонку, ребята, ничего вам не будет…
Дрогнул Васятка, лучина из рук упала.
– Бреши больше! – откликнулся Пантелей. – Знаем мы государевы посулы…
– А может, верно? – молвил Афанасий.