* * *
Лешек попал в Усть-Выжскую Пустынь, едва ему исполнилось пять лет. Между тем, он отлично помнил свое детство. Помнил мать – сначала молодую, веселую, румяную, а потом в одночасье состарившуюся от болезни. Помнил ее прозрачное лицо с синевой на щеках, тонкие руки, обнимающие его за шею, губы, целующие его лоб. А вот отца и деда он помнить не мог – их убили, когда ему не было и года.
Через много лет, передавая колдуну рассказы матери, Лешек узнал, что дед его был знаменитым волхвом Велемиром; им и его сыном князь Златояр когда-то откупился от церковников. Дом сожгли, и они с матерью прятались у чужих людей, переходя из деревни в деревню. Голод, горе, не сложившийся быт подкосили ее, и первая же лихорадка высосала из нее жизнь. Лешека отдали в приют, к монахам, не желая связываться с хлипким, болезненным мальчонкой, который никогда бы не стал в семье хорошим работником.
Монахи тоже не обрадовались этому приобретению. Из приюта для подросших воспитанников вели два пути – стать послушником, или поселиться в какой-нибудь деревне, которые во множестве были разбросаны по монастырским землям, и платить монастырю подати, размер которых с каждым годом становился все больше, практически не оставляя крестьянину возможности выбраться из нищеты. И какой из этих путей стоило выбирать, каждый решал для себя самостоятельно.
Любой послушник мечтал стать монахом, однако большинство из них доживали до старости, так и не добившись пострига. Зато те, кому это удалось, превращались в высшую касту, "белую кость" монастыря – им гарантировалась сытая, безбедная жизнь и необременительный труд. Послушники же, еще более бесправные, чем слободские крестьяне, выполняли и черную работу при монастыре, и занимались тем же самым сельским хозяйством на землях, которые монастырь еще не роздал под крестьянские наделы.
Очевидно, Лешек не годился ни для того, ни для другого. И только когда обнаружился его чудесный голос, который монахи упорно называли божьим даром, они смирились с его существованием. Он один из немногих мог быть уверен в том, что из послушника превратиться в монаха очень быстро, а возможно, когда-нибудь получит духовный сан.
Его обучали грамоте, но этим и исчерпывалась разница между певчими и остальными приютскими детьми. Лешек вспоминал семь лет в приюте с содроганием: с первого до последнего дня такая жизнь казалась ему кошмаром.
Его не любили воспитатели, за его странную манеру себя вести – слегка отстраненную, что со стороны казалось надменностью, а может, ею и была. Они хором твердили о "грехе гордыни" и смирении, но в те времена он их не понимал. Он так и не привык к побоям, и всегда думал, что непременно умрет, когда его будут сечь, но ни разу не умер, только всегда долго плакал, ни столько от боли, сколько от унижения. И при этом панический страх перед розгой не сказывался на его поведении – он просто не понимал, почему все вокруг стремятся его уязвить, и хотел стать хорошим, но не знал как. Мир однозначно казался ему несправедливым и непонятным.
Его не любили сверстники, завидуя его исключительному положению даже среди певчих, и при каждом удобном случае старались либо расправиться с ним самостоятельно, либо свалить на него вину за свои прегрешения. Он не пытался им понравиться, держался особняком, вызывая еще большее озлобление. А учитывая его хрупкое телосложение, перед сверстниками он был совершенно беззащитен.
По ночам, свернувшись клубком под тонким одеялом и дрожа от холода, Лешек думал о маме. Он, конечно, знал, что она умерла – об этом ему частенько напоминали воспитатели – но не вполне понимал, что это значит. Он воображал, как она приходит в спальню, садиться на кровать рядом с ним, обнимает его и целует. Иногда эти мысли согревали его и утешали, а иногда заставляли тихо и безысходно плакать, зажимая рот подушкой, чтобы никто не услышал, как он исступленно шепчет себе под нос: "Мамочка, приди ко мне, пожалуйста! Приди только на минутку!" Мама любила его, мама гладила его по голове, она понимала его с полуслова и жалела. Лешек даже не думал о том, что она может защитить его, или просто забрать из этого мрачного, холодного места – так далеко его мечты не простирались. Возможно, допусти он такую мысль хоть раз, и безнадежность свела бы его с ума. Нет, о таком он мечтать не смел – ему хотелось лишь, чтобы его пожалели и приласкали. Поэтому в воображении он и пересказывал ей свои горести, и представлял, как мама прижимает его к себе и шепчет ласково: "Мой бедный Лешек".
Он был бесконечно одинок, и его первые попытки сблизиться с кем-то из ребят всегда заканчивались плачевно – если его и принимали в игру, то лишь для того, чтобы насмеяться, оставить в дураках или заставить плакать. Став постарше, Лешек понял, что таковыми были правила игры, и смеялись, и оставляли в дураках, и доводили до слез не только его одного. Но лишь он один сдавался и бежал от таких игр, бежал сам, когда его никто не гнал. В конце концов, он оставил попытки подружиться со сверстниками, замкнулся в себе, и всякое приглашение к общению испуганно принимал в штыки, чем настраивал ребят против себя еще сильней, пока окончательно не превратился в изгоя, довести которого до слез считалось не только не зазорным, но и в некотором роде почетным. И если сначала ему было скучно, то потом – страшно и стыдно.
Он ходил, стараясь слиться со стенами, и в спальне забивался под одеяло, чтобы лишний раз не попасться кому-нибудь на глаза – тому, кто не знает чем сейчас заняться и найдет развлечение в том, чтобы немного его помучить. Лешек был гадок самому себе, противный страх сковывал его с головы до ног, если кто-то заступал ему дорогу или стаскивал с него одеяло. Он не был способен даже на то, что бы разозлиться, и неизменно мямлил и просил его не трогать.
Но мама, которой Лешек откровенно поверял свой ужас, и свою унизительную беспомощность, в его воображении никогда не осуждала его, напротив, утешала и объясняла его слабость понятными и уважительными причинами. С ней он говорил о своих мыслях, далеких от окружающей действительности, ей он пел песни, и ей рассказывал выдуманные трогательные истории, которые придумывал сам.
Только через три года его жизнь изменилась к лучшему – в приюте появился десятилетний Лытка, крещеный Лукой. У него имелся слух, и волею отца Паисия его определили в певчие, однако он оказался таким крепким, здоровым парнем, что и тринадцатилетние ребята побаивались к нему задираться. В приюте дети делились на четыре группы-спальни, примерно по пятнадцать человек, в соответствии с возрастом, и старшие редко обращали внимание на младших, но Лытку, как показалось Лешеку, уважали и ребята из старших групп.
Лытка не стремился к лидерству, но всякая несправедливость вызывала в нем бешенство, и он восстанавливал ее при помощи увесистых кулаков. Он не собирал вокруг себя "своей" команды, но его уважали, к нему тянулись, и очень быстро получилось так, что приют зажил по новым порядкам, и по этим порядкам никто не смел обижать маленького Лешека. Лытка привязался к нему, как к родному брату, сначала просто оказывая покровительство, а потом, сойдясь поближе, начал смотреть на Лешека снизу вверх, находя его не только талантливым, но и необыкновенно умным.
Сам Лытка обладал практичным крестьянским умом, и мог бесконечно слушать несмелые рассуждения Лешека об устройстве вселенной и мира людей. Лешек с легкостью рассказывал, о чем шепчутся между собой звезды, когда их никто не слышит, что думает трава, когда ее косят, о чем мечтают лошади. И очень смешно изображал монахов: это развлечение полюбил не только Лытка, но и другие ребята. Они залезали в сарай с сеном и смотрели в щелки на проходящих воспитателей, и других взрослых.
– Во, толстый Леонтий! – шептал Лытка, – чего он делает?
– Он ищет, чего бы съесть, – с готовностью сообщал Лешек, стараясь Леонтия изобразить, – он всегда думает только о еде, и больше всего любит свое пузо!
Мальчишки прыскали в кулаки, а Лытка искал следующую жертву.
– Старый Филин просто не знает, чем заняться. Но боится завалиться спать, потому что тогда ему влетит от Полкана.
У Лешека очень уморительно получалось показать, как Филин хлопает глазами и подозрительно смотрит по сторонам, будто хочет что-то украсть.
– Отец Паисий! Давай, Лешек!
– Нет, я не хочу, чтобы вы смеялись над Паисием! Он добрый, он слышит музыку.
Непроизвольно его лицо само по себе приобретало мечтательное выражение отца Паисия, и мальчишки все равно смеялись, потихоньку, ибо "душе, изливающейся в смехе, легко отпасть от своего гармонического состава, оставить попечение о благе и еще легче впасть в дурную беседу" – смех не считался в монастыре добродетелью.
Лешек расцветал, когда оказывался в центре внимания, и, наверное, чувствовал себя счастливым. Он быстро забыл обиды и простил тех, кто совсем недавно не давал ему прохода, да и ребята перестали считать его ничтожеством – Лытка заставил их уважать Лешека и ценить те его достоинства, которые раньше не находили достойного места в мальчишеской иерархии.
Лытка был первым, кому Лешек осмелился петь свои песни. Они настолько потрясли воображение крестьянского мальчика, что он требовал Лешека петь их снова и снова, а потом предложил послушать его и другим ребятам. Собственно, ничего особенного в тех песнях и не было, Лешек пел о том, что видел вокруг – о небе, о земле, о монастыре, но когда замолкал, не раз замечал, что на лицах мальчиков блестят слезы.
Лешек же смотрел Лытке в рот: он боготворил своего друга, он восхищался каждым его словом или жестом, он считал его героем, и посвящал ему песни. Множество раз Лытка спасал его от наказания, принимая на себя вину и подставляя спину под розги – с семи лет отроков секли как взрослых, дабы не обнажать друг перед другом срамных частей тела. Лытка относился к наказаниям с легкостью, никогда не плакал – терпел молча, чем вызывал у Лешека еще большее восхищение. Лытка без труда объяснил Лешеку, как надо вести себя с воспитателями, чтобы они перестали к нему цепляться, и вскоре Лешек заметил, что и сам начинает понимать, как вызвать ту или иную реакцию на свой поступок. И став постарше, начал этим активно пользоваться.
Его песни однажды услышал толстый Леонтий, и как назло, песня была фривольной – посвящалась ненависти к поклонам распятию: вообще, в песнях Лешека монастырь всегда рисовался черной краской. Никакие увещевания Лытки на этот раз не помогли – Лешека наказали очень жестоко, и, как бы ему не хотелось быть похожим на друга, он все равно не смог удержаться от криков и слез, а потом целую неделю лежал на животе и плакал, когда его никто не видел. И, хотя его посадили на хлеб и воду, Лытка умудрялся утащить из-за стола что-нибудь вкусненькое для него.
– Лытка, я такой слабый… – сокрушался Лешек, жуя яблоко или морковку, – я так хочу быть таким, как ты.
– Ерунда! Ты не слабый. Просто у тебя кожа тонкая, и косточки торчат. А у меня – потрогай – спина, как рогожа.
Лешек трогал его мускулистую спину и снова восхищался.
– Зато ты поешь такие песни… – вздыхал Лытка.
– Лучше бы я не умел петь, – Лешек снова готов был расплакаться, и удерживался только из гордости.
– Не говори так! Мы просто будем осмотрительней, чтобы никто тебя не слышал!
Но с тех пор Лешек боялся петь, и соглашался на уговоры, только если кто-то из ребят вставал под дверью. А главное – не получал от этого настоящего удовольствия, не позволяя голосу развернуться в полную силу.
* * *
Голова упала вниз, и он понял, что заснул, только проснувшись от этого неожиданного толчка. Костер потух, но холода не чувствовалось, и Лешек испугался: да он чуть не замерз!
Он набрал еще сучьев, хотя надобности в них не было – просто так, чтобы двигаться. Тепло от огня на этот раз вызвало озноб – Лешек кутался в полушубок и согреться не мог. Придвигаясь к костру, он чуть не прожег сапог, а это стало бы настоящей катастрофой – сейчас он хотя бы не боялся отморозить ноги. Эти сапоги сшил ему колдун, ни у кого таких не было – теплые, удобные и легкие, не то что лапти, которые он оставил в монастыре.
Тягучее время ползло медленно, солнце не дошло и до полудня: идти оказалось гораздо легче, чем сидеть, пусть и у костра. Почему-то на ходу мысли его текли легко и увлекательно, песни складывались сами собой, а сидя и заснеженный лес не вызывал восторга, хотя, несомненно, был очень красив.
Лешек представил себе, как его ищут, как по реке туда сюда верхом снуют монахи, как бесится сейчас Полкан, и снова улыбнулся. Это здорово – не чувствовать сомнений и страха. Даже если он замерзнет здесь, в лесу, они все равно не найдут его, и никогда не получат кристалла. И Полкан отлично это понимает.
Волк вышел из леса неожиданно – он не мог подобраться к Лешеку со спины, потому что сзади его закрывал высокий сугроб и ствол елки, волку пришлось подходить сбоку, и Лешек уловил его движение боковым зрением.
Это был волк-одиночка, от голода и отчаянья рискнувший приблизиться к огню: Лешек много лет прожил в лесу, и поведение зверей изучил хорошо. Однако, голод и отчаянье – хорошие помощники на охоте, и если зверю нечего терять, он не остановится.
Лешек осторожно потянулся к костру и взялся рукой за сук, не успевший догореть до основания. Волк смотрел на него внимательно, не мигая, и не двигался. Лешек тоже замер: первый испуг прошел, и теперь он старался придать взгляду убедительную твердость. Наверное, ему это удалось, потому что волк повернул голову в сторону и приподнял верхнюю губу, что означало явный отказ от поединка – у меня есть клыки, но драться я не хочу. Что-то вроде последней попытки напугать: уверенный в себе зверь клыков показывать не станет, он начнет их применять без предупреждения. Лешек дожал его, продолжая смотреть не мигая еще несколько минут, и волк, в конце концов, сдался – развернулся и ушел в лес, опустив хвост и голову.
Сук тлел в руке, растревоженный костер погас, и пришлось раздувать его, поднимая вверх легкие хлопья пепла. Один волк – это не опасно, Лешек знал, что справится с ним и в открытой схватке. Но если зверей будет хотя бы двое…
* * *
Отец Паисий однажды вызвал его к себе: Лешек удивился и испугался – Паисий никогда не приглашал в свою келью приютских детей. Жилище монаха показалось ему роскошным: широкая кровать под пологом, дубовый стол с разложенными на нем пергаментами, высокая каменная печь, и шкаф, забитый книгами. А главное – большое прозрачное окно, выходящее в лес. Лешек оробел на пороге, и не смел через него переступить. Он искренне любил Паисия, и теперь боялся какого-нибудь подвоха, который разрушит эту любовь.
– Ну что ты испугался? – ласково улыбнулся ему иеромонах, – заходи и садись. Только закрывай двери.
Он указал на стульчик около кровати, на которой сидел сам.
Лешек еще раз восторженно осмотрел келью и перешагнул через порог.
– Садись, малыш, не бойся. Я слышал, ты поешь ребятам песни?
Лешек обмер и замотал головой, от страха не в силах вымолвить ни слова. Все равно подслушали! Как Лытка не убеждал его в том, что охрана надежна, их все равно подслушали! На глаза навернулись слезы, и, как он не старался их удержать, потекли из глаз крупными каплями.
– Что ты, детка? – Паисий поднялся и усадил Лешека на стульчик, поглаживая по голове, – что ты плачешь?
– Нет… Это не я… – сумел выговорить Лешек, – я не пел, ничего не пел!
– Да не бойся же, я не собираюсь тебя за это ругать.
Но Лешек не поверил ему – наверняка, он просто прикинулся добрым, чтобы выведать у него эту тайну, получить признание. Но кружка подслащенной воды и просвирка, которую обмакнули в мед, немного его успокоили – по крайней мере, он перестал плакать.
– Я обещаю, что ничего плохого тебе не сделаю, и никому не расскажу о нашем разговоре, – Паисий присел на колени перед Лешеком, чем сильно его смутил и растрогал: теперь слезы готовы были хлынуть из глаз от теплых чувств к иеромонаху, – я просто хочу услышать, что за песни ты поешь. Только и всего.
– Тебе не понравится, – вздохнул Лешек.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю.
– А ты попробуй. Выбери что-нибудь подходящее.
И тут Лешек вспомнил, что у него есть одна песня, которую он сочинял, думая именно о Паисии. Конечно, ничего о монахе в ней не было, просто Лешек о нем думал, когда ее сочинял. Он помялся немного, теперь просто смущаясь и волнуясь – вдруг песня окажется недостаточно хороша? – но все же запел, на этот раз позволяя голосу литься так, как ему хочется. В этой песне соловей свил гнездо на хорах церкви, и когда пришла пора служить всенощную на Пасху, ему не позволили петь, а гнездо выбросили в окошко.
Паисий слушал его со странным выражением лица: наклонив голову и широко открыв глаза. Брови его поднимались все выше, и в конце, на самом красивом месте, где соловей видит разрушенное гнездо, Лешек заметил слезы в его глазах.
Иеромонах долго молчал, и Лешек было снова испугался, но тот погладил его по плечу и тихо попросил:
– Спой мне еще что-нибудь.
Дело в том, что Лешек очень любил петь. Он мог делать это бесконечно, даже если его не слушали. А когда слушали, он испытывал небывалое ликование, и ему было трудно остановиться. И он спел монаху про старую собаку, которая живет у сторожевой башни, и про облака, которые ветер гонит по небу, куда ему вздумается. И еще – про кузнечика, и мрачную песню про темную келью схимника. Про схимника, он, наверное, пел напрасно, потому что никакого восхищения его подвигом там не было, только страх перед чернецом, запертым в своем добровольном заточении.
– Послушай, а что ты думаешь о Боге? – спросил его Паисий.
Лешек пожал плечами и честно начал читать Символ Веры, но иеромонах быстро его перебил:
– И больше ты ничего сказать не можешь? Кроме того, что тебя заставили вызубрить наизусть?
Лешек снова пожал плечами: бог представлялся ему черной тучей, готовой в любую секунду выпустить молнию, которая поразит его, если Лешек чем-то этой туче не понравится.
– Может быть, ты можешь спеть? – предложил иеромонах.
Лешек подумал немного, и спел о туче, и немного о страшном суде и мучениях грешников. Но, видно, что-то в этой песне Паисию не понравилось: он стал хмурым и задумчивым. Да что говорить, так себе получилась песня…
После этого случая Паисий каждую неделю приглашал Лешека к себе, и рассказывал ему евангельские сюжеты, может быть, немного не так, как они были записаны в Библии. И все надеялся, что Лешек сможет об этом спеть. Но сердце Лешека молчало – в этих рассказах он видел совсем не то, чего хотелось иеромонаху. Он спел песню про смоковницу, на которой уродились плохие плоды, и смоковница представлялась ему почему-то сливой с зелеными ягодами. И ему было очень жалко эту сливу, потому что никто не ест ее плодов. А из Нагорной проповеди получилась песня о плаче, который ничто не утешит. Грустная получилась песня.