Изваяние - Геннадий Гор 3 стр.


- Нет, здесь все же лучше… Но разве я больше не вернусь туда?

- Вы скоро вернетесь. Дождь кончится, и вы снова окажетесь там. Поэтому просите судьбу, чтобы дождь продолжался.

- Сколько же он может продолжаться? - спросил я. - Вы промокли до ниточки. И мне жаль вас.

- Пожалейте лучше себя. Меня не нужно жалеть. Я - книга.

- Вы - книга? А кто я?

- Я не отвечу на этот вопрос.

- Почему?

- Потому что это очень сложно. И во всем этом нет логики. В иные часы - вы человек, в иные - знак.

- Знак?

- А почему бы и нет? Раз вы превратились в одного из персонажей книги - значит, вы стали символом. Актер, который исполнял роль в старинном театре или кино, разве, не становился символом, знаком? Впрочем, не будем вдаваться в филологические тонкости. Как вам нравится штабс-капитан?

- Штабс-капитан? На днях он заявил мне, что намерен опубликовать мои показания под своим именем как научно-фантастический роман. Ему надоело работать в контрразведке. Не отсылайте меня к нему, оставьте здесь.

Я посмотрел на Офелию. Она начала меняться как в сказке, становясь все больше и больше похожей на Клаву, которая ждала моего возвращения на Землю и так и не дождалась.

- Вы действительно книга? - спросил я.

- Сколько раз вы меня об этом спрашивали!

- Но раз вы книга, значит вы не человек?

- На этот вопрос может ответить не логика, а только чувство. О чем ваши чувства говорят вам, когда вы смотрите на меня?

- Они говорят, что вы прекрасны. Вы реальность и сновидение. Но почему вы называете себя книгой? Книга это вещь, предмет.

- Мысли и чувства нельзя называть предметами.

- Разве вы только мысль? Ведь вы живая девушка, кусок смеющейся плоти. Мысль бесплотна. А у вас синие насмешливые глаза, круглые руки, вздернутый нос и губы, сложившиеся в улыбку.

- То нет меня, - сказала она, - то я есть. Я - как сказка. Через несколько секунд я исчезну, и вы снова очутитесь в тысяча девятьсот девятнадцатом году, в городе Томске.

6

Страница снова перевернулась. И я снова сидел лицом к лицу со штабс-капитаном.

- Я хочу, чтобы вы немножко отвлеклись, - сказал Новиков. - Это облегчит вам страдания, даст возможность забыться. Я тоже забываюсь, когда слушаю ваш рассказ. Вчера вечером перечитал ваши показания. Бред… Обрывки сна, а не протокол. Как я покажу его начальству? Как объясню то, что не могу понять сам? При чем тут двадцать второй век, когда все ваши приметы совпадают с приметами некоего Покровского Михаила Дмитриевича? Я показывал вам его фотографическую карточку. Что может быть убедительнее снимка? Конечно, если бы вы сумели доказать, что вы не Покровский… Но вас взяли на той улице, в том доме, где жил этот студент. Тюремный врач осматривал вас вместе с психиатром. Подозрение, что вы психический больной, отпадает. Остается подвести итоги и поставить точку в вашем затянувшемся деле.

- Я готов ко всему.

- Вы-то готовы, зато я не готов. Временами мне кажется, что мы оба стали жертвой какой-то путаницы, логической ошибки. И тогда я начинаю думать, что вы действительно человек другой эпохи, попавший в наш век.

- Нет, - ответил я, - я Покровский.

- Бросьте, не валяйте дурака. Не так уж важно, кто вы Покровский или не Покровский. В протоколе я уже написал, что вы Покровский. А протокол - это ваша судьба. Но сейчас не будем говорить о конце, а вернемся к началу. Расскажите о вашем прошлом.

- О чьем прошлом? О прошлом Покровского?

- Нет, о вашем. Расскажите мне о планетке, на которой вы побывали. Опишите фауну, флору. Только, знаете, все по порядку. Как в учебнике географии с изображением тапира. До чего нравился мне этот тапир, когда я был гимназистом. Скажите, там, конечно, тапиры не водятся?

- Не водятся.

- Напрасно. А мне очень хотелось, чтобы водились. Я всю жизнь мечтал увидеть тапира, но не на картинке, а в естественной обстановке. Но не довелось. Сначала гимназия. Потом лесопромышленная контора. Потом юнкерское училище. Потом гражданская война… А там как, на вашей планетке? Воюют или нет? Есть белые и даже красные? Но если тапиры не водятся, она меня мало интересует. Так вы действительно там побывали?

- Я-то побывал. А вам не бывать.

- Зато я буду жить. Долго-долго жить. Заведу жену, этакую пухлую сдобную бабенку. Буду с ней спать. Жрать икру, стерляжью уху, пить по утрам какао. А вас послезавтра расстреляют.

Эти слова еще звучали в моих ушах, когда меня привели в камеру. Синеусова я уже не застал. Койка хранила вмятину от его тела. Он только что был тут. Но его тут нет. И нет нигде. И я никогда уже не услышу его тихий голос, похожий на шепот.

Еще недавно он мне говорил о том, что есть люди и есть знаки и их отнюдь не легко отличить. И при этом он рассмеялся, рассмеялся как бы невзначай, и стал кашлять, чтобы скрыть свой смех. Не правда ли, очень смешно, что знак иногда очень трудно отличить от человека?

- Штабс-капитан Новиков, - сказал Синеусов, - это типичный знак. Символ.

- Символ чего? - спросил я.

- Символ того, что дважды два - четыре. Вот если бы дважды два было не четыре, а пять, то штабс-капитан Новиков был бы невозможен.

- Но тогда было бы невозможно все, в том числе и мы с вами.

Он не ответил. По-видимому, внезапно осенившая его мысль вырвала его из настоящего мгновения и унесла за пределы камеры.

Немного погодя он повторил:

- Новиков это знак. Он равен сам себе.

Потом наступила тишина.

7

До расстрела осталась всего одна ночь. Одна ночь и утро. Но Офелия все-таки вспомнила обо мне. Вспомнила ночью, когда до утра осталось несколько быстрых часов.

Я проснулся, но не в тюремной камере, а в лесу, на той далекой и милой планетке, о которой я рассказывал штабс-капитану.

Я чувствовал себя необычайно легко, словно попал не в будущее, а в прошлое, в свое далекое и навсегда утраченное детство.

Планета разговаривала со мной, как няня. Она рассказывала мне сказки и пела песни. Я слушал ее. То ласковый материнский голос, то шепот. О чем она шептала мне? Все о том же: что она, эта планета, - моя мать.

Ее голос был вдали и ее шепот рядом, словно она была там и здесь, здесь, на расстоянии протянутой теплой и легкой женской руки. Я слушал прикосновение ее пальцев и запах ее волос, но ни разу не видел ее. Передо мной были воды, тропы, ветви и птицы. Этот лес был как поэма, живое и трепетное сочетание волн, ветвей и птичьих голосов.

Вступая на незнакомую тропу, я уже знал, что тропа не уведет меня никуда от самого себя, как это было в детстве, где родные и близкие окружали меня и повсюду, где бы я ни оказался, были ласковые руки моей матери.

Удивительный мир. Здесь не было людей, но я не чувствовал одиночества.

Люди появились позже. И хотя я видел их впервые, мне казалось, что я их когда-то знал, что их послало ко мне сюда мое детство. Обращаясь ко мне, они называли меня на "ты". В этом не чувствовалось никакой фамильярности.

Впервые за всю жизнь я почувствовал загадочный смысл этого стертого, как старая монета, слова. Сквозь привычное сочетание звуков чуть приоткрылась тайна, может одна из самых глубоких тайн бытия.

Они надели мне на глаза повязку, чтобы я не мог видеть их.

Я оказался в темноте. Голоса смолкли. И вдруг я услышал шепот.

- Кто это шепчет? - спросил я. - Кто это говорит в темноте?

- Я, - ответил женский голос.

- А кто вы?

- Биосфера этой планеты, - сказал кто-то удивительно мелодичным и бесконечно знакомым мне женским голосом.

- Биосфера? Но почему же у вас голос моей матери, которая давно умерла? Ее могила далеко отсюда. На Земле. Почему вы произносите слова с той же характерной интонацией, с какой произносила она?

- Я тоже мать, - сказала она.

- Но не моя.

- Я мать всего, что живет здесь и дышит. Я мать рек и облаков, птиц и деревьев.

- Но почему у вас голос моей матери?

- Не знаю. Хотите, я спою песню, которую напевала ваша мать?

- Спойте. Но сначала снимите повязку с моих глаз. Я хочу взглянуть на вас.

Она сняла повязку с моих глаз.

8

Она сняла повязку с моих глаз, и я увидел свет, красный огонь светофора. Я стоял на перекрестке ночной улицы, недалеко от того самого канала, где мы частенько прогуливались с электронным Спинозой.

Металлический столб, стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. У металлического столба оказалась почти человеческая рука. И этой рукой он поманил меня, приглашая подойти ближе.

- Ты что, не знаешь языка дорожных знаков? - спросил он меня хрипловато-одутловатым голосом уличного пропойцы. - Или ты зазнался и не хочешь быть коммуникабельным? Напрасно. Но если ты не знаешь символики знаков, я поговорю с тобой на вашем несовершенном и неточном человеческом языке. Я - вещь. Тебе это понятно? Я вещь, но я мудрее тебя. Я вижу, ты не согласен. Не согласен со мной и торопишься пройти мимо? Но я тебя задержу. Это моя обязанность задерживать тех, кто слишком спешит. Святой долг. Обычно меня мало интересует - кто и куда спешит. Одни торопятся на свидание с подругой, другие к себе, чтобы отдохнуть или развлечься. Ты спешишь на свидание со смертью. До утра осталось всего несколько часов. А утром тебя должны расстрелять. Но между твоим расстрелом и тобою стою я со своим красным глазом. Я мигаю тебе, я не пускаю тебя, я говорю тебе: "Постой! Постой!" Из-за меня ты можешь опоздать на расстрел. Колчаковские палачи не подозревают, где ты сейчас. Они думают, что ты в тюрьме досыпаешь последние свои часы. Досыпай! Досыпай! Спи! И думай, что тебе снится сон. Во сне с тобой разговаривают дорожные знаки. И дорога, на которой ты стоишь, ведет тебя к продолжению жизни, а не к концу возле кирпичной стены в глухом закоулке, где тебя ждет, подрагивая от холода, отделение солдат, невольных твоих палачей. В подсумках у них патроны. И в каждом патроне завершение твоей судьбы. Но не щурься, не щурься, я тебя прошу, и сдержи дрожь. Я задерживаю тебя на твою казнь, и может случиться - ты опоздаешь. За тобой придут, но на тюремной постели они не найдут тебя, словно ты прошел сквозь стены. Не спеши! Не надо никуда и никогда спешить, тем более на свою собственную казнь. Что ты молчишь? Скажи мне несколько слов. Подмигни мне, рассмейся и пойми, что на свете нет ничего важнее символов, знаков. Я - знак. Я живу на дороге. Благодаря мне дорога становится живой. Не спеши! Пусть спешат твои палачи. Мы одурачим их и оставим пустыми их пальцы, которые тянутся к твоей шее. Сейчас я прочту стихи, которые написал один необыкновенный поэт. "Свое существованье прекратив, в чужую жизнь он вторгнуться стремился, и только следующая страница иной раз означает перерыв…"

Я взглянул на фонарь. Теперь вместо ярко-красного огня светил ярко-зеленый.

- Иди, - сказал он тихо. - Путь открыт.

9

И я проснулся. Я проснулся на тюремной койке. На этот раз я проснулся уже не во сне, а наяву. Я проснулся и стал ждать, когда за мной придут. Со мной и возле меня не было часов. Часы были внутри меня. Они отсчитывали секунды, оставшиеся до расстрела.

- Раз, два, три, в детстве.

Я считал, чтобы не сойти с ума.

Я шептал: четыре, пять, шесть, - считал я как занять себя, чтобы отвлечь, чтобы

Не дай мне бог сойти с ума,
Нет, лучше посох и сума,
Нет, лучше труд и глад…

Но вместо безумия, сумы и посоха мне угрожало ничто.

Я ждал и прислушивался. Но было тихо, тихо как во сне. Лишь где-то под полом скреблась мышь. Казалось, она тоже отсчитывала секунды.

Медленно-медленно эти секунды превращались в часы, но никто не шел за мной, словно обо мне все забыли.

10

Палачи опоздали. Они опоздали по уважительной причине. В Томск вступили части Красной Армии. И штабс-капитану Артемию Федоровичу Новикову было не до меня.

Он бежал в Ачинск, из Ачинска в Иркутск, а потом оказался в Петрограде, сменив имя, паспорт и выкрасив в рыжий цвет свои воронье-черные, поблескивающие, как металл, волосы и надев старомодное пенсне на свой девичий, бесподобно аккуратный нос.

Я оказался на свободе, дыша свежим воздухом, не пахнущим мышами, парашей и портянками. С тревожно бьющимся сердцем я остановился возле квартиры, которая будет сниться мне, когда я возвращусь в свой век.

Студент-медик Покровский Михаил Дмитриевич - допустим, это ты. Предположим, что ты жил в этой квартире, пока за тобой не пришли сотрудники контрразведки, сынки зажиточных родителей, постоянные посетители публичного дома, читатели Немировича-Данченко и почитатели Брешко-Брешковской. Они пришли за тобой, изысканно-вежливые, воспитанные, интеллигентные, и увели тебя. Как подтверждают документы, ты и был этим самым Михаилом Дмитриевичем Покровским. И это же самое утверждала фотографическая карточка, изделие рыночного фотографа, где ты стоишь на фоне лубочной декорации с изображением озера и непременных лебедей, вечного фона, претендующего заменить мир.

Но был ли ты Покровским? Это уже другое дело. Все знакомые означенного студента признавали в тебе его, в том числе хозяйка квартиры, усатая и носатая вдова Бурундукова с мужеподобным голосом - доска, на которую кто-то напялил шаль и длинное ветхое платье. Мы были одним и тем же лицом, он и я. По почему твоя память не подтверждала этого? Почему твоя память пыталась уверить тебя, что ты явился сюда, в Томск девятнадцатого года, из другого времени и другого места, чтобы уличить в невежестве всех последователей Ньютона и Эйнштейна, не подозревавших, что время можно переводить, как переводят часы.

Вдова Бурундукова, издавая извозчичьи звуки, налила в тарелку щей, и положила туда кусок мяса, и подала эти щи тебе, и стала тебя уверять, что ты вернулся с того света. С того света, повторяла она, даже не подозревая, как была близка к правде. А от щей пахло щами, пахло мясом, а не баландой, которую ты ел в тюрьме, вспоминая о звездах и синтетических лепешках и искусственных плодах, созданиях фабрик-ферм, где природа сконструирована наново согласно расшифрованному генетическому коду по рецептам, коварно выведанным у подлинных яблонь и всамделишных вишневых деревьев, допрошенных по всем правилам генетиками и химиками, заменившими господа бога.

"С того света", - повторяла своим извозчичьим басом доскоподобная вдова. А я был действительно "с того света", только "тот свет" не был потусторонней сферой религиозного мифа, а самой настоящей реальностью, реальностью, еще не наступившей для слишком наивных и простодушных граждан двадцатых годов двадцатого века, но для меня уже ставшей прошлым.

Я ел щи и облизывал деревянную ложку, и смотрел на стену, где висела репродукция, на которой был изображен бегущий волк и всадница, сидевшая на волчьей спине, и нить моей мысли связывала уютного домашнего волка со щами, которые были конкретнее звезд, и генетики, и английских сигарет красивого палача со штабс-капитанскими погонами и разговорами о директоре частной гимназии, превратившем Гоголя в ловушку для гимназистов.

Щи в тарелке быстро убывали, но тарелка была реальностью, как и русская печка, и таракан, выползший из щели, чтобы посмотреть на меня.

У таракана несомненно возникало подозрение, что я и Покровский совсем не одно и то же, но таракан не мог поделиться с хозяйкой своими сомнениями и огорченный уполз в свою запечную щель.

От печки пахло жаром. И я подумал, что печка тоже ждала меня, чтобы заверить в своем бытии и в незыблемости настоящего, принявшего форму щей и вдруг заговорившего мужеподобным голосом вдовы.

О чем говорила вдова? О мясе, которое вздорожало. О спекулянтах и плутах, которых развелось больше, чем тараканов. О керосине, в который теперь подливают воду. О воде, которая отказалась идти по трубам в знак протеста и потому, что испортился водопровод.

А я постепенно привыкал к вещам, и вещи тоже ко мне привыкали: кровать с полосатым матрацем и стеганым одеялом, этажерка, где стояли несколько медицинских книг, растрепанный том под названием "Мужчина и женщина" и "Яма" Куприна с бумажкой от давным-давно съеденной конфетки, служившей закладкой.

По-видимому, сотрудники контрразведки пришли сюда, когда студент-медик читал "Яму" и, разумеется, не успел дочитать, но на всякий случай возле недочитанной страницы оставил закладку, надеясь, что рано или поздно возобновит чтение.

Какое-то смутное чувство мешало мне раскрыть книгу и убрать закладку, что-то вроде суеверного страха, будто за мной снова придут поручики и подпоручики, словно я и на самом деле был Покровским и имел отношение ко всем этим обманутым вещам.

Не знаю, кого легче обмануть - человека или вещь, но вдова Бурундукова, так легко распознававшая жуликов и спекулянтов на рынке, у себя дома была куда менее бдительной. Она нисколько не усомнилась в моей подлинности. Не была ли она в заговоре с судьбой, принявшей вид химерической Офелии, девушки-книги, и сославшей меня в этот уютный, пахнущий щами уголок?

У студента-медика было имя. Его звали Миша, и это имя стало твоим. Ты надел это имя на себя, как шинель с чужого плеча, как чужую шапку и чужие галоши, которые так волшебно подошли к тебе, словно ты их носил целый век.

- Миша! - окликали меня однокурсники и однокурсницы, куда менее наблюдательные, чем мужеподобная вдова с усами под большим, сизым, типично гренадерским носом.

А я отзывался. Что же мне еще оставалось? Попробовал бы я не отозваться или простодушно признаться, что я не я, а другой, попавший сюда с помощью силы, о которой ничего не сказано в учебниках физики и химии.

Кое-кто называл меня фамильярно "Мишка" и хлопал по плечу, занимая деньги в долг, но без отдачи. А иных бескорыстно тянула ко мне моя слава - как-никак, а я сидел в тюрьме и чуть-чуть не был расстрелян, и обо мне писали в газетах как об опытном подпольщике, сумевшем долго водить за нос белогвардейских шпиков.

Часто забегала девушка. Она называла себя Иринкой, и я ее тоже так называл. Видно, между ней и тем, в кого я играл, что-то было. И это что-то ожидало продолжения. Но продолжение не следовало. Может, тому причиной было пребывание в тюрьме, ожидание развязки и пытка?

Назад Дальше