Изрытые курами кучи сухой земли, ободранные кусты с куриными ямами под ними, два-три уцелевших подсолнечника, распушившаяся плодоносная бузина, дряхлый навес сбоку и две тележных оглобли, торчащие, как обрубленные руки, из-за сквозного, полуразбитого забора. За глухим забором, вправо, – улица с масляными фонарями, на которой лениво шуршит Гришкина метла. Кто-то за забором напевает тоненьким голоском:
На си-ре-бы-ре-но-ой ри-ке-е…
О, как бы вытянулось лицо дяди Захара, даже тети Лизы и особенно бабки Василисы, если бы они узнали, что гениальным планам – "загреметь" и надеждам мучника Лобасто-ва грозит опасность.
Прогулки стали повторяться почти каждый вечер. Настенька начала менять костюм на черные юбки и белые кофточки, и я понял, что на 3-м этаже начинают зреть планы, потому что наблюдательный пост никогда не пустовал: всегда кто-нибудь из барышень выглядывал из бокового окна, а когда Леня шел в садик, голова скрывалась, и Настенька спешно сбегала по черной лестнице. Шансы влюбленной дочери мучника падали с каждым днем, если только Леня мог, вообще, признавать их. А что они падали, это было ясно, как день. Чаще обыкновенного облокачивался Леня на железный карниз окна и смотрел вверх как бы разглядывая что-то на крыше. Печальная флейта Курчика свободно бросала трепетные нотки в темную глубь кабинетика, и все реже дрожало пятно свечи за зеленой занавеской.
Плут Гришка первый забил тревогу. Он потряхивал головой, глядя вслед Настеньке, когда та спешила в садик, и ехидно мурлыкал, принимаясь за метлу:
…Ми-и-имо са-а-а-ди-ку-у-у-у…
У-ух доро… у-ух дорожка про-о-легла…
– Э-эх, туда же… сватается!.. Архипка!.. глянь-ка!., опять стеганула!., хо-хо-хо…
Леня шагал мимо Гришки в клубах поднятой пыли.
…Хо-ло-стой па-рень… эх ко де… ко-о де-ви-це хо-ди-ил…
– Что?
– Чего изволите? – обрывал Гришка, как ни в чем не бывало. – Прикажете сбегать куды?..
– Нет… ничего.
Снова подымает ленивая метла тучи дворовой пыли.
…Сто-ит На-стень-ка да эх за-пла…
За-а-пла-ка-ны гла-за-а…
Поход объявлен, и старичок с 3-го этажа делает пробный шаг.
Вчера, например, он выполз на крыльцо – "так, для воздуха", – и когда дядя Захар выезжал на дрожках, старичок привстал с лавочки и вежливо приподнял фуражку. Дядя Захар ответил кивком.
– Чудный вечер-с!..
– Гришка!., держи ворота!..
XIII
Прогулки в садике продолжаются. Настенька уже не остается наверху, когда приходят женихи, не поет "Горные вершины", и Курчик перестал играть на флейте. Настенька не ходит "ордой" в Нескучный сад и не провожает женихов со свечкой, как раньше.
Леня загуливает в садике до ночи, часов до десяти, когда Трифоныч приходит на задний двор осмотреть замок на своем сарае. С лесенки от амбара вижу я сквозь разбитую решетку садика белую кофточку, слышу тяжелые шаги Лени и его басок.
Я уже примирился с мыслью, что они должны пожениться: они оба так красивы. Но не все так думают, как я. Дядя Захар уже получил донесение, и теперь, как девять часов, горничная Поля, которой Степка насыпает полны карманы орешков и приглашает на Воробьевку "кушать вишни", – раза три прибегает к садовой изгороди и окликает:
– Барин!., кушать пожалте…
– Сейчас…
– Папаша требовают…
– Сейчас…
Шаги приостанавливаются. Ярче белеет кофточка.
– Ой!., как ты жмешь руку!..
– Ле-ня!! – прокатывается голос дяди Захара с галереи. На галерее ужинают. Окна ее освещены, и видны ползающие по потолку тени. Дядя ворчит.
– Не маленький же я, наконец! – раздраженно говорит Леня.
Настенька часто свешивается из окна сеней и заглядывает во двор: она следит, когда Леня седлает Жгута, чтобы ехать на завод. И они кивают друг другу и обмениваются улыбками.
Они любят друг друга, и, конечно, Настеньке не нужен ни завод, ни дом, ни лошади, – ей нужен Леня.
Но у нас говорят, что "верхние" ловят Леню и хотят сбыть своих девок-кобыл, которые годны только в цирк, только и имеют, что смазливые рожи да ситцевые юбки и жрут черный хлеб. Очень опасаются, что он возьмет ее "в содержанки" и увезет в Питер. Дядя Захар готов на это, – отчего бы молодцу и не побаловаться, – лишь бы его не окрутили.
Какое безобразие! Я понимаю отлично, что, действительно, вышло безобразие. И все эта бабка Василиса!
Когда Леня идет в садик, ей непременно приспичит доить коров, и она теперь всегда приоткрывает коровник, выставляет высохшую голову, заглядывает в садик и слушает. К счастью, она совсем глухая и, конечно, ничего не может понять, когда я и то почти ничего не слышу. Но сегодня она устроила целый скандал.
Только что наша кухарка загнала кур, и Леня прошел в садик, бабка загремела ведром и уже мчалась к своему коровнику. Она нарочно остановила кухарку и заговорила про свою рваную корову, которая убавила молока. Я сидел на амбарной лесенке, слушал и чуял, что бабка чего-то ждет: она все время поглядывала к нашим жильцам и задерживала кухарку:
– Да постой, матушка… да куда тебе… Спросить вот все хочу… Петушку-то нашему не ваши ли сорванцы ногу-то перешибли?
А сама так и смотрит наверх. Ага! теперь понятно: она поджидает Настеньку. Из садика доносится нетерпеливое – гм… гм… Вот и Настенька Она вся, как белая лилия, в вязаном платочке на плечах, путаясь в узкой белой юбке и спотыкаясь высокими каблучками о камни, почти бежит к садику.
– Не хорошо-с… Молодому человеку проходу не даете!.. Шлюхи так только…
Господи! У меня даже голова закружилась. Настенька вспыхнула вся и почти побежала к Лене. Я кубарем слетел с лесенки, подбежал к бабке и взвизгнул:
– Вы не имеете права!., это подло!.. это… это… Старая карга!!.
– Ах ты, гнида… чертенок!!..
Но я уже был в садике и кричал:
– Леня!.. Леня!.. Бабка сейчас обругала Настеньку…
Она плакала, прислонившись к березе, ее плечики вздрагивали, и голова куталась в платок. Она была такая маленькая-маленькая. Мне хотелось упасть к ее ногам, обнять узкую белую юбку, держать ее ножки, заглянуть в глаза и плакать. Но тут был Леня.
Он стоял перед ней, широкоплечий гигант, расставив свои ноги и закинув голову, и бил ладонью по стволу березы, отчего падали на нас сухие ветки.
– Старуха выжила из ума… Настя!.. Она продолжала плакать и вздрагивать.
– Ты слышал все?..
– Да… она назвала ее…
– Ступай! – крикнул Леня. – И не смей говорить…
Не смей говорить, – когда наша кухарка давно, конечно, разблаговестила по всему двору.
Вечером был большой шум на галерее. Бабка гремела ключами и крынками и кричала:
– Плюну на всех на вас!.. Завтра же уеду!..
– Хоть сейчас!., эк, угрозили: "уеду!"… Да, уезжайте!.. – кричал дядя. – Никакого от вас проку, окромя грызни, нет!..
Я не понял… Должно быть, дядя принял сторону Лени.
Гришку погнали за извозчиком, и бабка Василиса отъехала к своей дочери, куда-то на Зацепу. Но она, конечно, завтра же раным-рано вернется к своим коровам: это уже повторялось не раз. Ее ведь "ни шилом, ни видом не проймешь", – как говорили у нас на дворе.
На следующий день старичок из 3-го этажа, в мундире, с двумя крестиками на груди и даже со шпагой, очень красный и взволнованный, звонился в тот дом. Леня быль на заводе, а я в холодке клеил змей. Старичка впустили.
Что произошло там, – не знаю, но минут через пять старичок пробежал из парадного еще более красный, зацепился шпагой о приступок, и она вылезла у него под мышку.
– Хамство… хамы!.. – бормотал он, перебегая с красным платком на свое крыльцо.
– Ишь, павлина какая… распустил духи-то! – говорил Гришка. – Я, говорит, дворянин надворный… ха-ха… надворный!.. Взы-щу… Замарали мою дочь!.. А наш-то его и ожег… Вы, грит, к бабке… ха-ха!.. пожалте к бабке… ха-ха!.. Тращал все… Я, грит, на суд подам… А наш-то ему… хочь к царю!., хочь к ампиратору!.. Замарали!.. Их зама-раешь…
– Ведь бабка ее обидела, – говорю я Гришке. – Ты ровно ничего не понимаешь…
– Их обидишь!.. Они вон юбки на голову задирают, а жеребцы гогочут… Замараешь… Одна, сказывают, родила уж…
– Врешь!., ты – чистый болван!
– Вот те врешь!.. А вы опробуйте… придарьте-ка за одной какой… Ну, на Воробьевку пригласите для приману… на воздух… Не желательно ли, мол, на лихача – попробовать кумача!.. Мы поедем в маскарад, мы наденем припарад!.. что?.. И всякое с ними удовольствие получите… Бабенки распекистые!..
Эти слова всколыхнули во мне темную волну чего-то жгучего и заманчивого.
– А то – "замарали!.."
Но чистый образ красивой и белой Настеньки, ее голубые глаза и трепетные плечики вдруг ясно-ясно светлой картинкой встали передо мной, и чистая волна иных ощущений подавила неясные желания, вызванные грубыми словами Гришки.
– Э-эх, барчук!.. Уж будто и не понимаете ничего… сути-то всего… нащот девчонок? Вон Пашка-то у вас есть ведь… Ужли не звали?..
– Убирайся ты к черту!..
– Да ведь не впервой, чай… На то и господа!..
Кровь залила мне лицо. Опять забились порывы и смутные желания… Но опять чистый образ белой девушки покрыл их тихой грезой… О чем? Не знаю.
Вечером, когда я шел спать в свою комнатку, в полутемном коридоре столкнулся с Пашей. Я почему-то теперь стыжусь ее. Еще так недавно, года три назад, я спокойно ложился при ней спать, а теперь… теперь я стыжусь ее. Она притиснула меня в коридоре, обдала запахом свежего ситца и черемухового мыла и, будто нечаянно, нажала слегка мою ногу.
– Что ты?., что?..
Кровь ударила в лицо горячей волной.
– А разве вы… А Гришка мне сказал… Что вы дрожите как?.. Мальчик хорошенький… – зашептала она. – Зайти к вам?..
Она еще сильнее притиснула меня к стене, но я оттолкнул ее, весь охваченный дрожью, бросился в свою комнатку и заперся.
…На сирс-бы-ре-ной ри-ке-е… на злато-ом пе-со-о-чке…
Пел Гришка под открытым окном…
XIV
Вот это я понимаю!
Среди бела дня, на глазах Гришки, всего двора и даже бабки Василисы, Леня позвонился к нашим жильцам. Что произошло там, – не знаю, но, как передавала Лизка, Леня пил чай с сухарями, говорил со старичком, и старичок крепко пожимал ему руку.
– Благородный человек… образованный человек…
И сам проводил его до крыльца.
По мнению нашего двора, это хуже всякой "морали", мальчишке вскружили голову, и он роняет достоинство всей фамилии. Говорили, что теперь "уши выше головы растут и яйца стали учить курицу".
Дядя Захар мрачен, но тетя Лиза, идя как-то от обедни, встретилась с Настенькой и ласково поздоровалась. Степка высказал мнение, что он повезет ее в Питер, "пожирует" с ней и бросит, и тут же добавил, что и он не думает жениться на Польке, а на Воробьевке она уже узнала, сладки ли вишни. Как подслушала Полька и передавала на кухне, дядя говорил тете Лизе, что осенью сам поедет в Питер и "устроит там Лене мамзель", и тогда вся дурь у него вылетит из головы.
Ну, в этом я сильно сомневаюсь, потому что вижу по вечерам, как дело быстро идет вперед, и не только вижу, но и слышу… Хотя Степка и говорит, что "девку поцеловать – что плюнуть".
Как-то вечером, уже после ужина, когда мы всей семьей сидели на крыльце, и дядя Захар приказал проводить по двору лошадей, пришел кривоногий портной Кругов. Он был взъерошенный и растерянный, чуть не плакал и просил дядю Захара дозволить переговорить. Скоро мы узнали страшную новость, напомнившую мне давно испытанное, томительное чувство непонятного ужаса, когда убили царя.
Мы узнали, что у портного был "обыск", но "ничего не нашли"; что сын портного бежал за границу, находится где-то в Женеве, и что от него получено письмо. Он, как и Леня, учился в институте и жил в Питере на свои трудовые гроши. Его хотели за что-то арестовать, но не успели…
Портной, без картуза, растерянно стоял перед дядей, комкал письмо и спрашивал, что теперь ему делать.
– Теперь он уж не придет?., не воротится? – повторял портной, по привычке отыскивая иглу на груди. – Как же быть-то теперь?.. Прошение ежели написать…
– Достукался! – глухо говорил дядя Захар и чвокал зубом. – Надо было пускать!.. Достукался!
– Матерю, говорит, поцалуй… обо мне не горюй! – растерянно твердил портной. – Что ж теперь?
– Снявши голову, по волосам не плачут. Нечего теперь… И нечего тебе ходить сюда! – вдруг закричал дядя Захар. – И ты дурак, и сын твой болван!.. И нечего…
– Обо мне, говорит, не горюй. Что ж теперь?
– Ступай, ступай… И нечего тебе… Ступай к адвокату…
Леня подошел к портному, тронул его за плечо – и сказал:
– Завтра я скажу вам, что надо… Бояться нечего.
– Ступай, ступай! И нечего тебе тут! – сказал дядя резко.
Портной надел картуз и, растерянный, ушел. Мы все молчали. Леня бил тростью о камень. Равномерно стучали подковы по камушкам двора.
– Вот оно! – вдруг разрешил томительное молчание дядя. – Пожалуйте… Отец-дурак жилы выматывал, а сынок-прохвост отблагодарил…
Все молчат. Отрывисто фыркает лошадь. Плывут из углов двора тени, густеют.
– Ну, как по-твоему? Ну? Хорошо?
Леня бьет тростью о камень. Кто-то затворяет окно.
– Ведь с тобой на квартире-то стоял?
– Ну, и что же из того?
– Как что же!.. И ты не знал?.. Как, жил и не знал! Алексей! – тревожно спрашивал дядя.
– А почему вы думаете, что я не знал?
– Как! Так ты знал?! Ты знал?!.
– Здесь не место рассуждать об этом… Оставимте, пожалуйста… Все равно вы не поймете меня…
– Ну да, ну да… Где нам, дуракам… Только вот что я тебе скажу… Нечего тебе ехать туда, нечего!.. Не пущу я тебя!
– Какие пустяки!.. То есть, как не пустите? Сам поеду!.. И чего вы волнуетесь!
– Чего… Черт вас дери!.. Сам!.. Ведь голову он с отца снял… голову!..
– Я с вас, кажется, не снимаю…
– Э-эх… Много ль тебе еще-то там торчать?..
– Скоро, скоро…
И Леня опять стал бить палкой и насвистывать.
Бедный дядя Захар! Он был очень обеспокоен, долго сидел на лавочке, думал и молчал. О чем он думал? Должно быть, о Лене. Нет, он был уверен в нем, что он не сделает так, как этот "мещанинишка", которому нечего терять. Леня должен принять разрастающееся дело, ставить новый завод, поднять фамилию, жениться и продолжать род.
Долго мы в тот вечер сидели всей семьей на лавочке, сидели и молчали. Гришка и Архип водили лошадей, слышался в тишине равномерный удар копыт, довольное отфыркиванье сытой лошади, да изредка красным огнем сверкала из-под подковы искра в опустившейся темноте. Трубы черными шашками резали еще светлое небо. Там, в небе, рождались звезды; блеснула из-за края крыши точка, стала ползти, шириться, и выдвинулся ясный рог моложака-месяца.
– Месяц новый народился смотрите! – сказал чей-то молодой голос.
– Спать пора! – глухо отозвался дядя Захар, вздохнул и поднялся.
Ярче и ярче звезды в небе, ушел за крышу месяц с острыми рожками, гуще тени в углах нашего старого двора.
Дня через два после этого вечера какой-то молодой человек, с шапкой волос под пуховой шляпой и в крылатке, спрашивал у Гришки, дома ли Алексей Хмуров.
– Здесь, здесь! – крикнул Леня из кабинетика.
Он выбежал на крыльцо, крепко пожал руку молодого человека, собрался и ушел вместе с ним.
Появление человека в крылатке сейчас же сделалось известным всему двору. Особенно интересовались – почему он не зашел в покои.
– Как мышь летучий… и строгой такой, – говорил Гришка. – А сапоги у его…
Леня вернулся скоро, взял у дяди денег и куда-то отнес.
– Так… товарищ один… проездом.
– Обирают тебя они, простоту. И ни одного-то порядочного товарища нет у тебя… Рвань какая-то все.
– Это мое дело.
– Вижу, что твое… Вон у Феоктистова тоже сын в Питере. Что с ним не знаешься?
– Я по ресторанам не люблю.
– Ну вот… Да что я, хуже буду, ежели в ресторан закачу, а?
– Это мое дело.
– Наладил!.. Всегда так. С тобой, как с человеком, толкуют, а ты… – Эй, Гришка! Ты слушай, черт, а не ори "чево!". Заложить Строгова!
XV
Близилась Пасха. Леня приехал еще на шестой неделе поста, Я нашел в нем большую перемену: похудевшее лицо приняло выражение грустной озабоченности, а над переносьем резко обозначились складки, как у дяди Захара. Он ни разу не съездил навестить "берлин", и дядя старался узнать, не болен ли он. У нас говорили, что это все от любви, по мнению же дяди оттого, что Леля насилует себя и "не живет, как мужчина".
Целые дни Леня проводил в кабинетике, даже запирался. Что он там делал? Этого не знала даже бабка Василиса; хоть и подглядывала, а ничего не видала, потому что отверстие в замке было заложено бумажкой.
Прибирая комнатку, тетя Лиза нашла на столе конверт с невиданной маркой.
– Это откуда же?.. Марка-то чудная какая?
– Ах, ну что вам нужно?.. Марка и марка!..
Настенька… И с ней что-то не ладится у Лени. Они редко встречаются в садике, и Настенька часами простаивает в верхних сенях у окна. Положим, дни-то такие, страстные дни…
Везде такая азартная чистка, что рад забраться куда-нибудь в щель и проспать до полночного звона.
Нас поднимают с пяти утра, гоняют к утрени, "часам" и к обедне. Какая тоска!., и как неотвязчиво стоит в ушах сте-нящий напев: "иже в девя-а-тый час"… А как хорошо на дворе!.. Задорно и страстно верещат воробьи в тополе под окном, скворец потрескивает на пруте у скворешни на зорьке… Слышно, река уже прошла… А весенний запах навоза, прели и земляной силы, что льется неизвестно откуда, веселый грохот колес!..
В сарае булочник уже мнет творог в кадушках и руками выдавливает в формах пасхи. У Трифоныча выставлен на окне большой ящик с красными яйцами, и Степка уже лакомится ими под навесом на заднем дворе.
В четверг я причащался и в особенно мирном настроении сижу на лавочке, против кабинетика. Окно выставлено, и зеленая занавеска играет под ветром.
Сколько воспоминаний вызывает это окно, крыльцо с разъехавшимися ступеньками и узорчатым карнизом, дряхлая галерейка, где на солнечных квадратах греются потомки целого поколения "мушек" и "жуликов".
Теперь в больших комнатах дяди Захара, с натертыми, желтыми от мастики полами, тихо и чинно. Тянутся вынутые из чулана ковры, теплятся лампады в углах, ярко блестит чищенный кирпичом медный крест в комнатке бабки Василисы, плавают струйки регального масла и ладана. Выкуривают будни, хотят не только полы и стены, хотят даже воздух переменить, силой ввести праздник в покои. Но суеты, будничной суеты еще больше.
Бабка Василиса переживает страду: ее рвут на части. На погребице висят грязные мешки с творогом; стоят решета с "откидкой", на тоненьких ножках протянулись рядками пузатые "пары"; плавают в банках жирные комья масла, падает с мешалок сметана. Бабка рвется и в церковь, и на погребицу, но погребица захватывает сильнее.
Мальчишки из трактира и старички из богадельни не покидают двора, тянутся длинной вереницей и позвякивают пятаками. Целая лаборатория на погребе: идет в дело и подгнивший творог, сдобренный свежим, и снятое молоко с мучкой, и задумавшиеся сливки.
Приглашенный резник выкраивает из теленка котлеты для господ и грудинку людям.