Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев 8 стр.


На кухне чад, сутолока и тревога…

Дядя Захар говеет и будет причащаться в Светлый-день за обедней. Отдан строгий приказ никого не пускать "за деньжонками".

Я вижу, как чередуются печники, подрядчики, трубочисты, каретники, лавочники, все. Дяди нет дома и – "после праздников приходите". То и дело гремит с галереи:

– Сказано – дома нет!.. В шею гони!.. После праздника!

Все слышат, жалуются, конечно, но Гришка сторожит двери и не пускает. Старая, смешная история!..

Я сижу и смотрю на зеленую занавеску. Ее шевелит ветерок, и я вижу бледное, красивое лицо Лени.

– Здравствуй, Леня!

– А-а… здорово. Ну, как дела?.. Учишься?

– Ничего… Я уже в четвертом…

– Так… – он подходит к окну. – Весна пришла, Колюшка… Скоро экзамены?

– Да. И у вас там тоже экзамены?

– Да, и у нас…

Он облокачивается на подоконник и смотрит вниз, на плиты под окнами, как давным-давно, когда, бывало, еще мальчуганом свешивал свою курчавую голову вниз, стараясь плевать в одну точку. Занавеска шелестит за его головой, вздувается пузырем и, опадая, то закрывает лицо, то опять откидывается в комнату.

– Почтальон не проходил?

– Кажется, нет… не видал.

Вот и Пасха. Мы ходим в тот дом христосоваться. Все одно и то же, неизменно: столик с закусками у печки, ряд бутылок с разноцветными пробками, попы и монахи, монашенки и деловые поздравители.

Вечером в садике Настя и Леня. Тихо-тихо говорят они. И, кажется, нет прежнего увлечения, не слышно поцелуев, и горничная уже не бежит звать ужинать.

Настенька проходит поникшая, кутаясь в вязаный платочек, а Леня еще долго бродит один в глухих сумерках, надвинув на лоб шляпу.

Кирпичники толкутся на дворе с третьего дня Пасхи: происходит наем, и Гришка подсчитывает пятаки. Как это все надоело, – эта вечная смена одинаковых сцен, тусклых своею стихийной будничностью и ненужностью. Бежит жизнь, – и ничего нового; все старо и скучно, как стары и скучны серые стены сараев. Неужели еще десятки и сотни лет будут толпиться они, всегда понурые, мрачные, грязные и вздыхающие?.. И кажется мне, что это, действительно, что-то стихийное. Дядя Захар сойдет в могилу, а кирпичники, и все те же, в таких же заплатанных полушубках и азямах, лаптях и сбитых сапогах, будут толпиться, спать на помосте у сарая, жевать хлеб, курить вертушки, сплевывать и говорить все так же малопонятно и несуразно.

– Да, сталыть, по три с гривной… Выволочили глину, почитай, к Покрову всею… лонатошники, сталыть…

– И што ж, к Жучкину пойдем… и харч лутче…

– Квас обязательно дает… да… Сидора-то Пахомку-то?.. Перед масляной помер… Грызь у его заходила.

– Защемилась она… унутрю прошла…

– И напала эта самая вошь… си-ила!.. Откеда берется…

Я вижу, как тощий кирпичник бьет "силу" и стряхивает с овчины.

– Ты, че-орт!.. тряси!..

– А што? Есть мне ее – што ли?.. Прет, вить!..

Боже, Боже! Какие лица! Какие рубцы на щеках, какие скулы, с черной, потрескавшейся кожей, какие мозоли и синеватые бблячки на узловатых пальцах!.. Какие поломанные, кривые, желтые ногти, волдыри на лицах, заплаты и швы на теле, азямах и полушубках!..

Я уже знаю, что не из тридесятого царства, не "оттуда" приходят они и не "туда" пойдут в дожди и стужу по грязным дорогам. Детство прошло, розовая, таинственная дымка разнесена ветром, растаяла. Я знаю, откуда приходят они и куда пойдут. И уже теперь начинаю я думать о них, и сердце начинает сжиматься, когда я смотрю на эту пугливую, несуразную и обманутую толпу, на эти корявые руки, вечно таскающие и формующие кирпичи, и ноги, прыгающие в мокрой глине.

Леня смотрит на них из своего кабинетика и слушает.

А юркий Александр Иванов выскакивает из конторки с листком и карандашиком на бечевке и выкликает:

– Эй, вы, судари!.. Выходи! Обжигало! Кто обжигало?

– Я обжигало, Конопаткин!.. С праздничком, Ляксандра Иваныч, Христос Воскрес!

Александр Иванов не решается сказать "воистину", но Конопаткин как-то размяк весь, стянул к уху картуз, утерся и уже протягивает синеватые губы.

XVI

Леня уехал в субботу на Пасхе и уехал внезапно. Еще в четверг он ходил по саду с Настенькой, еще в пятницу утром собирался с дядей ехать после обеда на завод, заходил в конюшню посмотреть Жгута.

Казалось, вся хандра и беспокойство пропали. Казалось, так все хорошо и ладно в том доме.

На галерее пили послеобеденный чай, и я, поощряемый тетей Лизой, уписывал варенье. Леня читал газету, дядя Захар ругал в окно Архипа.

– Телеграмма, – сказала горничная, подавая Лене пакетик.

– Откуда еще? – спросил дядя Захар.

Леня прочел, и лицо его побледнело. Он весь, как будто, встряхнулся и поднялся. Тетя Лиза смотрела на него испуганная, спрашивающая.

– Что такое?.. О чем? – спрашивал дядя.

– Я еду сегодня… еду в Питер.

– Новости еще!.. Ну, какого черта, ей-Богу! – дядя раздраженно сбросил ладонью крошки со стола и задергал глазом. – Приедет на неделю и бежать…

Я видел, как вздрагивала у Лени верхняя губа: он, видимо, старался сдержать волнение.

– Леня, зачем?.. Ведь ты же и Фоминую хотел… – едва-едва могла выговорить тетя Лиза.

– Оставьте его!.. Ведь это вот! – постучал дядя об стол пальцем.

– Да… мне необходимо… в среду экзамены…

– Слушаюсь-с, слушаюсь-с!.. Хоть совсем!.. Как волка ни корми, он все в лес!

– А-а… ну, если нужно!.. Ну, мамаша, пойдемте укладываться.

Я смотрел на неспокойное, напряженное лицо Лени и по глазам видел, что что-то не так. Дядя Захар с треском отодвинул стул и прошел в зал. Там он долго ходил, тряся своим хохлом, курил кручонку и чвокал зубом. Подошел к кабинету и открыл дверь.

– Алексей!.. Оставайся, нечего дурака строить… Слышишь?

– Нельзя. Ведь скоро опять приеду…

– А вы чего, чего вы? – накинулся дядя на тетю Лизу. – К черту эти ваши слезы!.. И без вас тошно…

Я заглянул в кабинетик. Тетя Лиза нагнулась над чемоданом, складывая крахмальную рубашку, которая никак не умещалась. Я понимал, что она переживала в эти минуты внезапного расставанья, она, жившая одним им, на кого она не могла вдосталь наглядеться, первенцем и единственным. А он так всегда мало говорил с ней, так мало… Он уезжает от праздников, а ведь у нее тогда только и был праздник, когда был при ней он, хотя бы в своем кабинетике, ее Леня. Ему она приготовляла любимые кушанья, предупреждала все его желания; ходила на цыпочках, когда он спал; сама постилала постель на диванчике и оправляла лампадку, которую он тушил. Она простаивала за полночь перед широким киотом, молилась, вынимала заздравные просфоры… Она перенесла его портрет в спальню, чтобы и ночью видеть его.

– Носки вот тут… мыло вот…

Дядя Захар мрачно смотрел, держась за косяк. Леня стоял у окна, подперев рукой подбородок. Зеленая занавеска откинулась ветром, открыв старый двор, садик позади, дряхлый амбар, сени на третьем этаже.

– Полотенце… вот тут… ночные рубаш…

Тетя Лиза истерически вскрикнула и склонилась над чемоданом. К ней бросился Леня, поднял и отнес на диван. Он… он плакал…

– А, черт… Полька! Полька!.. Куда вас черт уносит?., воды дай!.. Ну, мечись, чертова кукла!..

Дядя скрипнул зубами и загромыхал по залу.

– А ты чего тут, не до тебя!.. Я, конечно, исчез.

В каретном сарае Архип спешно закладывал экипаж. В кухне бабка Василиса увязывала кульки и свертки.

Перед отъездом, когда я торчал наверху, у товарища, вошел Леня. Его приход удивил всех. Это был его второй приход. Настенька вспыхнула и побледнела. Леня посидел минут пять и встал.

– Счастливого пути, счастливого пути! – торопливо говорил старичок. – Там у меня племянник в департаменте…

Настенька прошла за Леней в сени. Я не утерпел и проскользнул следом; конечно, они будут прощаться.

В наших сенях, где никого не было, где стоял старый шкаф и большие сундуки, в полутемном углу, они остановились и молчали.

Она покорно протянула ему руки, бледная, трепетная. Он взял их, вытянул, откинулся и смотрел на нее сверху… и как смотрел!.. Он словно хотел запомнить ее черты, восковое лицо, падающие в косы волосы и тихие, молящие глаза. Так прошло около минуты. Сильным порывом привлек он ее к себе, сжал ее голову и поцеловал. Так они стояли, точно замерли оба. А я, с сжавшимся сердцем, смотрел через балюстраду лесенки.

– Прощай! – услыхал я шепот.

Наверху хлопнула дверь. Они оглянулись оба, Леня вырвался и, быстро шагая через ступеньки, побежал вниз.

Настенька прошла мимо меня колеблющейся походкой, не замечая меня. А я… я спустился в наши сени, сел на сундук и плакал.

– Тпррру-у… тпррр!.. – с грохотом выкатился экипаж.

Укладывали чемоданы. Накрапывал дождь. Бабка Василиса, как тощая ворона, с трясущейся головой, выглядывала с галереи и крестила внука. Тетя Лиза повисла на шее у Лени. Дядя Захар, в пальто, стоял на крыльце, и его хмурое лицо со сдвинутыми бровями было бледно и дергалось. Он тоже крестил Леню и ругался на кучера, что не пристегнули фартука. Старичок Трифоныч несколько раз приподнимал картуз, что-то высказывал, но его не замечали. Сперва сел, сильно качнув пролетку, дядя Захар, потом Леня в черном пальто и пуховой шляпе, с сумочкой через плечо. Садясь, он остановился в пролетке, мельком оглянул старый наш двор и садик. Дряхлый Бушуй глухо и отрывисто лаял из конуры. Леня приподнял шляпу и поклонился кверху. Там, высунувшись до пояса, лежала на подоконнике Настенька.

– Счастливо отправляться… – заговорили кругом.

– Держи ворота! – крикнул дядя Захар. – Опять пьян, черт!.. Держи ворота…

Тетя Лиза прижимала платок к глазам.

– И так дождь идет!.. Ступайте к себе!.. Ну, с Богом!

– Леня!., прощай! – крикнул я резко, даже испугался своего голоса.

Он обернулся ко мне, взглянул растерянно и замахал головой, берясь за шляпу. Уехали.

XVII

Последние дни апреля, но погода холодновата, небо в облаках, перепадают дожди, и наш двор плачет гнилыми стенами сараев. И сад наш плачет поломанными сучьями, разбитым забором и убогой беседкой, когда-то нарядной и пестрой. Глухо бьет копытом застоявшийся Жгут, редко скрипят творила каретного сарая. Дядя Захар скучен, не ездит на завод, и только Александр Иванов выкатывает ранним утром на дрожках.

Я часто поглядываю на кабинетик. Там пусто. Зеленая занавеска за стеклом укрыла его скромные стены и клеенчатый стол.

Тетя Лиза ездила к Троице, и о. Варавва благословил ее просфорой, – признак благодати, как полагают у нас.

Как-то заявился в тот дом дурачок Пискун, большой охотник до лоскутков.

– Ох, много у тебя лоскутков… много… Дай лоскутков Пискуну I..

"Много лоскутков!., много!!.." – в этих словах полагали глубоко сокровенный смысл. Были слезы. Пискуну, с подвязанной по-бабьи щекой и рыжей бородкой, навязали самых лучших лоскутков, и он вылетел с ними из ворот, роняя их по двору, а с галереи неслось:

– Всякую шантрапу пускают!.. ГришкаИ. я тебя, подлеца, в три шеи со двора!

Вечерами дядя Захар ходит по темному залу; глухо отдаются в пустом доме пудовые шаги; тетя Лиза одна сидит в спальне перед вечной грудой белья, а маятник в столовой идет-идет, отсчитывая секунды скучного вечера. Только бабка Василиса, как perpetuum mobile, не забывает своего дела и возится у коровника, выкидывая вилами навоз. Да, истинно – perpetuum mobile! А когда-то она была первой красавицей и кружила головы ловким молодцам из купецкого рода, в лаковых сапогах и косоворотках под длиннополыми кафтанами. Давно… давно… Теперь косточки этих ядреных молодцов гниют под старыми липами единоверческого кладбища.

Сны… Все видят необычайные сны. Разговоры о них прочно вошли в обиход двора, как теперь утренние газеты. О снах в кухне докладывают наверху, о снах наверху рассуждают на кухне. Сны под пятницу – сны особенные, и я уверен, что Гришка врет, так как ему, именно, и снятся сны под пятницу. Он рассказывает о кучах серебра, о провале крыши и о яме "на самой тоись середке двора".

Сегодня середа, но я видел сон тяжелый, кошмарный. Он давит меня, и я в тоске хожу по садику, где еще недавно ходили они, и думаю, думаю об охватившей меня тревоге. Она будет расти к ночи – я знаю, и я боюсь ночи, боюсь пустоты и сгустившихся теней у беседки. В этих тенях и закоулках притаились тайны, стерегущие, будущие… Я хожу по садику и боюсь ночи. А она надвигается в пустоте и тоске. И вокруг разлита эта пустота и тоска, тоска. Точно уже ничего нет для меня ни позади, ни впереди, – одна эта тяжелая мысль о ночи, один страх…

"Жулики" и "мушки" с звонким лаем приняли кого-то, и отсюда кажется, что они рвут этого кого-то… Это, конечно, почтальон, кого они терпеть не могут. Я хожу…

Кто-то дробью скатился с галереи, хлопнуло окно, скрипнуло творило сарая. По двору пробежала Полька.

– Григорий!.. Григорья!.. Гришка!.. – раздается отчаянный, взвизгивающий голос Польки. – За дохтуром беги!..

Стучат копыта по настилу. Архип торопливо выводит Строгого… Какая тревога!.. Я бегу в страхе, спрашиваю.

– Телеграмма пришла из Питера… Лексей Захарыч при смерти… На машину едут…

Архип никак не может попасть дугой в петлю. Лошадь не стоит, оглобли падают, хлопают двери на галерее, кто-то быстро-быстро пробежал со свечой, мелькнула тень на потолке и провалилась.

Я стою… в ушах отдается бессмысленное – "при смерти…".

Я бегу к себе. Там все сбились в передней и молчат.

Смотрят друг на друга и молчат. Мать накидывает платок на плечи и почти бежит в тот дом.

Сестры в уголке плачут. Чего они плачут?.. Я так странно спокоен, и для меня все это невероятно.

– Может быть, адрес перепутали, – говорит кто-то и сейчас же отвечает:

– Да нет… не может быть… Этим не шутят…

Я уже не боюсь ночи и темноты, иду в зал, припадаю лицом к окнам и смотрю в тот дом. Кабинетик глядит черным глазом, в окнах зала черно, и только в дальней комнате, за гостиной, – золотая полоска плохо прикрытой двери.

Въезжает извозчик, бежит запыхавшийся Гришка, и тяжело взбирается на ступеньки крыльца грузная фигура старика-доктора.

Туда я боюсь идти. Я боюсь горя, я боюсь взглянуть на дядю Захара и тетю Лизу, которая бьется теперь на полу.

Поезд идет в 10, а теперь уже около 9.

Распахнулось парадное, выходит доктор и пропадает в воротах, Гришка стоит с разбитым фонарем, в котором оплывает свеча, и тень Строгого мечется по белой стене и уходит под крышу. Громадное колесо захватило весь нижний белый этаж красивой черной звездой. Я открываю окно. Тетя Лиза почти бежит с лестницы, прыгает в пролетку, не попадает на подножку и обрывается. Ее подсаживает Гришка. Дядя Захар, сутуловатый, с низко надвинутым козырьком, медленно, переваливаясь, спускается сверху, и слышно, как жалобно попискивают ступеньки.

Кто-то плачет тоненьким, слабеньким голоском.

Кто это? Полька?.. Нет, она пристегивает фартук и что-то кладет кучеру в ноги. Кто же?

Бабка Василиса… Согнувшись, сидит она на нижней ступеньке лесенки и плачет.

Протягивается палец дяди Захара, толкает Архипа…

В тишине падающей ночи гремят колеса, и не слышно обычного: "держи ворота!"

Темно в моей комнате. Я лежу и не могу собрать бегающие мысли. Тоска, но страха нет. Вскакивают вопросы: почему? как? – и уходят без ответа. Стук в стекла. А, дождь пошел… Ярко мигнула комната и ушла. Гром гремит… А глухо гремит гром в городе под крышами… Я у окна. Вот он, наш старый двор! Он ярко вспыхивает и тонет.

И какой гром! Точно высыпали на крыши груды камней. Какой ливень!..

Назойливо мычат в сарае коровы: должно быть, их не доили сегодня.

Поздно ночью звонок у ворот. Я не сплю, слушаю, жду… Звонок у нашего парадного, шум и беготня в комнатах. Выглядываю в столовую. Бабка Василиса, промокшая и еще более похудевшая, принесла телеграмму: она неграмотна.

"Ваш сын… скончался…"

Над моей головой, у жильцов, тревожные, мягкие шаги… Что там?

XVIII

Он вернулся, но не вступил в ворота. Он вернулся…

Какая унылая погода, почти осенний дождь, и как хмуро смотрит мокрый колодец с зеленым коньком.

Ег опривезли в горбатом ящике, обитом белой парчой и со стеклом в головах. Нагло глядит этот неуклюжий ящик с белого катафалка, с намокшими ватными султанчиками. Это не простой ящик, сбитый в лавке питерского гробовщика: это – работа бессмысленного перста стихийной силы.

Я стою неподалеку, гляжу на ящик и не могу считать его гробом, не могу плакать и страдать. И не один я: все, все, куда ни взглянешь. У всех деревянные лица, все неопределенно смотрят на белые султанчики, венки, на волочащиеся по грязи кисти покрова, на ящик… И они не верят.

Слова литии вырываются ветром, несутся но грязной улице и тают в мелкой дроби дождя.

"По-да-а-аждь… Господи…"

Кто-то вскрикивает, но процессия уже ползет, и Александр Иванов подхватывает забытый кем-то у ворот зонтик. У колеса двигается дядя Захар, держась за колонку балдахина, и смотрит на переступающие ноги. Я вижу его шершавое пальто, и только. Тетю Лизу усадили в карету и дают нюхать спирт.

Широкие ворота монастыря приняли ящик, черный хвост процессии и не закрылись, точно ждали еще…

Сотни грачей и галок гремели в вершинах монастырского сада.

Стройно отдавались под старыми сводами "надгробные рыдания" монахов, и вспугнутой птицей бился в куполе чей-то крик.

"Последнее целование…"

Но его нельзя дать: он заперт в ящике, засмолен, завинчен; он глядит в стекло закрытыми глазами.

И все спешно подходят, взбираются на ступеньки и долго глядят, думают над стеклом, как кажется. Ящик ждет… Я заглядываю в глубину, в сумрак… Темное лицо с прищуренным глазом. Он спит… Я вижу крепкие, белые зубы, дядин нос с горбинкой и черную прядку на лбу…

…Тихие сумерки под белыми березами, дорожка под бузиной… шаги, шепот, смех… тени сгустились за беседкой… белая кофточка…

"Почтальон еще не приходил?"

Ведь это было недавно, вчера, совсем вчера…

Он скрючен в ящике, его колени уперлись в завинченную крышку. Оттого такой ящик, и все так странно смотрят.

Зачем это? кто завинтил его?какая сила?..

…Святый, Бессмертный, по-ми-луй нас…

Ящик плывет в черной волне. Плачет стекло под дождем. Печально шумят старые липы…

Поворот, последний поворот, камень и железо решеток. Яма и желтый бугор грязной глины. Мостки… и молодцы в коленкоре прикидывают, как бы половчее спустить;

– Готово?..

– Пуска-ай…

Удачно. Не зацепило нигде, не тряхнуло, и спешно рокочет веревка, спешит выбраться к свету.

В могилу глядят двое бледных, плохо одетых людей. На них форменные фуражки, запачканные грязью высокие сапоги. Они приехали проводить из далекого Питера и, угрюмые, шли за гробом. Они не знали никого из этих чужих им людей; они удивлялись, конечно, что это его родные – эти почтенные барыни в шляпах со стеклярусом, солидные люди в картузах, эти ветхие старушки в платках и салопах. Они знали его.

Назад Дальше