…Марго пыталась понять - почему получилось именно так… Как будто объяснение причин могло что-то изменить - в уже происшедшем… Как будто знание о том, что должно произойти, может что-то изменить.
Не может. И, наверное, лучше и не знать ничего заранее. Потому что это знание - и осознание предопределенности и своего бессилия - может свести с ума. Так, как свело с ума Анну - превратив ее в один день из молоденькой русоволосой хохотушки и певуньи в безумную седую старуху.
И, наверное, именно эта мысль свела ее с ума - мысль о том, что она знала - и все равно не смогла ничего изменить. Знала, когда, спотыкаясь о ступеньки и проскальзывая на собственноручно навощенном паркете, а потом - втаптывая в песок дороги свою скорченную тень - бежала, задрав подол мешающей юбки почти до самых бедер и не замечая изумленных лиц любопытно высунувшихся соседей. Бежала так быстро, как не бегала никогда в жизни. Ни до того, ни после. Так быстро, как не могли бежать ее толстые неповоротливые ноги - и иногда ей казалось, что она успевает-таки обогнать свою собственную испуганно замешкавшуюся тень. И успевает… успевает… успевает… Но она знала - что не успевает.
Она не успела совсем чуть-чуть. И, наверное, именно мысль об этих нескольких минутах, которые ускользнули из-под ее толстых торопящихся ног - наверное, именно это и свело ее с ума. Поэтому было бы лучше, если бы она вовсе ни о чем не знала. Было бы лучше, если бы Марго ничего ей не говорила.
Если бы она вообще не познакомилась с Марго. И не учила ее петь песни - и улыбаться. И не позволила бы маленькой девочке, у которой не было мамы, так сильно полюбить себя. Ведь если бы Марго не полюбила ее так сильно, она не смогла бы ничего услышать и увидеть. И, наверное, так было бы лучше для них обоих. Анна не сошла бы с ума, а Марго после этого не стали бы называть ведьмой…
Пан Владислав
Ее называли ведьмой. Он слышал краем уха, что болтали иногда крестьяне и о чем шушукались на кухне девки. Ее называли ведьмой - и было за что.
Она была красивой. Непозволительно красивой. Просто искрящейся красотой - яркой, нездешней. Темно-каштановые с рыжинкой волосы, обычно небрежно подхваченные с боков, спускались на спину золотистым водопадом, кошачья зелень глаз на смуглом лице горела сиянием драгоценных камней, а голос был завораживающе певуч - торопливый голос… Иностранный акцент, так и оставшийся в ее речи, коверкал слова, но так нежно и мило, с журчащей картавинкой - как ручей сглаживает острые края попавших в течение камней.
Она была любопытна и смешлива, и улыбка отражалась в сиянии глаз, а смех был заразителен и хрустально звонок. Нельзя было не засмеяться, услышав ее смех; нельзя было не улыбнуться в ответ на ее улыбку. Нельзя было не влюбиться - до беспамятства, до головокружения, до зубовного скрежета по ночам… Когда так хотелось перегрызть горло своему бессонному одиночеству, представляя, как она лежит в соседней комнате, разбросав по подушке золотой водопад волос и улыбаясь в темноту…
Улыбаясь тому, кто склоняется над ее запрокинутым лицом… И ее глаза бездонны, как чернота летней теплой ночи, а дрожащая нежность губ ласкает того, кто целует ее… Жадно и ненасытно, с той нежной страстью, которая сквозит в ее смехе, и в улыбке, и в каждом гибком движении, когда она бесшумной походкой феи спускается по скрипучей старой лестнице к завтраку, рассеянно улыбаясь припухшими от поцелуев губами.
Она была похожа на фею - с глазами ведьмы - двумя темно-зелеными головокружительными безднами, на дне которых смешался рай и ад. Она была…
Она была женой его старшего брата.
Этого было достаточно, чтобы возненавидеть брата. За удачу, позволительную только богам и царям - изловить редкую волшебную птицу, чтобы запереть ее в клетку и одному наслаждаться сиянием оперения и сладостью песен.
Пан Владислав не любил своего брата. Еще с детства он испытывал к нему чувство, странное для младшего брата по отношению к старшему. Снисходительное презрение пополам с недоумением.
Странным рос братец. Уже в сознательном десятилетнем возрасте он не только добровольно отдал прохожему болтуну-нищему свою новую игрушечную, перламутром отделанную сабельку, но и вынес из дома - видимо, по наущению оного нищего - серебряные ложки. А папаша, жалостливо поглаживая встрепанную белокурую головку Стася, бормотал, всерьез озабоченный не столько разграбленным столовым сервизом, сколько судьбой не в меру доверчивого отпрыска: "Как же ты жить-то будешь, дурашка?"
Родитель не зря переживал - несмотря на все объяснения и увещевания, так и не удалось уверить дитятю в гнусности намерений и действий вора-нищего. Выпороть следовало сыночка для убедительности, да только слишком мягкотел был папаша, возможно, зря. Ведь подобные приключению с нищим происшествия происходили со Стасем постоянно, нанося урон благосостоянию семьи и расстраивая родителей. Только ленивый не обманывал доверчивого Стася, заставляя его самого принести то, что у другого пришлось бы красть.
Да и во всем остальном не блистал пан Стась. На охоте всегда мазал мимо дичи, от звуков выстрелов морщился, а при виде битых куропаток, горделиво сунутых ему под нос куда более добычливым младшим братом, - так и вовсе вздрагивал. С лошади, правда, не падал - но и в помине не было той удали и задора, с которыми юный Владислав носился на горячем коне, топча соседские поля и крестьянские огороды.
В состязаниях "кто кого перепьет", а также прочих забавах окрестной благородной молодежи, участвовать не любил; деревенских девок за ляжки не щипал. Почти все время торчал пан Стась в библиотеке, с полоумной улыбочкой перелистывая всякие дурацкие книжки. Владислав попробовал было поглядеть, что это так братца увлекает - да на первой же странице заскучал смертельно, до зевоты; повертел книжонку и так и эдак, заглянул сперва на десятую, а потом и на последнюю страницу, где обнаружил совершенно такого же рода занудство, что и на первой. И зачем было столько бумаги переводить - ну вписали бы всю эту канитель в одну страничку, раз так неймется; а кожу телячью тисненую с переплета - уж лучше бы на седло, что ли, пустили.
Блаженненький, одним словом, был пан Стась. А по-простому - дурак и размазня. И папаша, раздавая напутствия и завещания на смертном одре, ухватил руку младшенького, Владислава, и попросил шепотом: "Ты уж приглядывай за братиком-то, а?" "Непременно, батя", - пробурчал Владислав, хмурясь в темный, расчирканный янтарными всплесками света свечей пол. И недоумевая, почему опять - все старшему? Ну, дом, земля, деньги - то бишь, наследство - понятно. Потому как старший. А любовь-то родительская - почему опять вся ему? Потому что старший? Или потому, что дурак и размазня?..
А райская птица, золотоволосая и зеленоглазая, волшебная птица, пойманная бог весть в каких заморских краях дурнем-братцем, - почему опять ему, старшему?
От того, как она смотрела на своего мужа, и как он смотрел ей в ответ… От тех взглядов, иногда краем задевавших пана Владислава - ослепительно-огненным крылом жар-птицы, нежданно-негаданно поселившейся в их старом угрюмом доме, пану Владиславу было не по себе. Не то в жар бросало, не то в озноб, и зубами хотелось заскрипеть с досады. Потому что на него никто никогда так не смотрел. И, наверное, не посмотрит. Почему, почему опять ему - старшему?..
Ее называли ведьмой, и было за что. Она была похожа на райскую заморскую птицу, по ошибке залетевшую в стаю ворон. И дело было даже не в том, что слишком красива. И не в том, что ее сияние - не золотого оперения, а изумрудной бездны в глазах, где светился ее мир, тот мир, из которого она прилетела - сводило мужчин с ума. Хотя это и можно было бы приписать колдовству. И не в том, что она пыталась устраивать здесь свои порядки - учить деревенских детей музыке, придумывать бесплатную лечебницу; и что она осмеливалась привечать в своем доме старуху, которую все здесь называли ведьмой - и бесстрашно болтать с ней и обедать вместе… А околдованный чарами бедолага-муж позволял это. Не в том было дело…
А в том, что вороны не любят чужаков в своей стае.
Рано или поздно они бы заклевали ее. Пан Владислав знал, что так оно и будет. И если бы не пришлось Стасю промозглым сентябрем поехать в город по срочному письму и не был бы этот сентябрь таким холодным, что в летних спальнях пришлось вовсю топить камины… Или хотя бы не заклинило в спальне дверь и окно (разом - и дверь, и окно…) - наверняка раньше или позже был бы другой промозглый сентябрь и другое окно или дверь совершенно случайно заклинило бы в неудачный момент…
Пожар начался ночью, внезапно. Как начинаются почти все пожары. Пан Владислав был заботливо разбужен и выведен во двор старым слугой, который еще с пеленок нянчил младшего паныча и любил его с нерассуждающей слепой преданностью собаки, при малейшей опасности утаскивающей неразумного кутенка в безопасную нору, не считаясь со щенячьими визгами и барахтаньями. Слуга был скуп и на слова, и на пояснения. Но когда пан Владислав, сонно проморгавшись на тонущее в огне левое крыло дома, рванулся было вперед - на женский крик, сильные руки старого слуги вежливо, но твердо остановили его.
- Погорите только, светлый пан, - заботливо проговорил в самое ухо знакомый с детства голос. И что-то было такое в тихом голосе старого слуги… Что-то, заставившее светлого пана остановиться, хватая ртом холодный воздух и чувствуя себя так, будто с разбегу налетел грудью на дуло пистолета, уставленное на него добрым старым улыбающимся слугой. Из лучших побуждений, разумеется.
А слуга, придерживая своевольного пана за плечи, улыбался - чуть-чуть, уголками губ, ободряюще и заботливо, как и положено верному слуге, только что спасшему своего любимого господина из огня. А в глазах его была остывающая уже тревога - как и положено глазам верного слуги… И что-то еще было в глазах верного слуги…
И пан Владислав растерянно огляделся, спотыкаясь о лица крестьян, сбежавшихся - для того, чтобы… что? - тушить пожар, пожирающий панский дом? Или просто поглазеть? Или подпереть снаружи случайным полешком дверь спальни молодой хозяйки? На диво споро сбежавшихся - почти вся деревня стояла вокруг горящего панского дома, перетаптываясь и выглядывая друг у друга из-за спин. Как будто погреться собрались вокруг большого костра… костра, который сами разложили и подожгли - чтобы было не холодно этой темной осенней ночью.
У пана Владислава невесть почему поползли по спине ледяные мурашки. Как будто можно было замерзнуть здесь, перед самым большим костром из всех, какие он видел в своей жизни.
Со стороны, наверное, это выглядело как обычный пожар. Гудел огонь; с треском рушились горелые балки; кричала и металась за окном женская фигура; билась на руках у няньки четырехмесячная девочка (как успели вынести?); бестолково носились по двору слуги с ведрами, шпыняемые встрепанным со сна управляющим, заполошно вопившим: "Воды, олухи, воды скорее!" Словом, суета и паника, обычные для ночного пожара, захватившего врасплох сонных обитателей большого дома.
Все так. Только… только они стояли и смотрели - мужики и бабы с хмуро-равнодушными лицами, как будто вросшие в землю босыми ногами. В их темных глазах плескались алые отсветы пожарища, и пан Владислав подавился комком неожиданного страха, споткнувшись растерянным взглядом об эти глаза. И вспомнил вдруг - к чему бы это? - как пару лет назад соседа (дальнего, слава богу) подняли на вилы его же собственные крестьяне. Зачинщиков потом, конечно, перевешали, но ведь покойнику-то от этого легче не стало. И теперь, бог весть почему, пану Владиславу вдруг примерещился в угрюмых крестьянских глазах холодный блеск тех самых вил, нацеленных - теперь в его - ребра. Если он что-то сделает не так…
Он не считал себя трусом. Лихой наездник; храбрый охотник, не раз встречавший - глаза в глаза - злой и подслеповатый взгляд разъяренного медведя, поднятого собаками из берлоги; заправский дуэлянт, с отчаянной беззаботностью заглядывавший в дуло направленного на него пистолета - и в глаза противника, пальцы которого тряслись на спусковом крючке. Пан Владислав никогда не считал себя трусом. До этой ночи.
Ночи, дотла сгоревшей в пламени костра, больше и ослепительнее которого пан Владислав не видел в своей жизни. Сияние этого костра выжгло ночь, как будто ее и не было - ни ночи, ни черноты неба, ни сонной тишины спящего дома. Ни бесшабашно-отчаянного храбреца пана Владислава, который, смеясь, выходил один с дуэльным пистолетом на медведя и на спор нырял в ледяную прорубь.
На пестрой от палых листьев, прихваченной первым заморозком земле, стоял, горбя плечи и клацая зубами (от холода, от страха?) испуганный жалкий человек, а старый слуга заботливо придерживал на его плечах теплый плащ. И надо было бы вырвать из рук слуги этот плащ; окатить парой ведер воды, накинуть на голову - и туда, в огонь, где сквозь треск и гудение пламени прорывался отчаянный женский крик.
А он почему-то стоял и смотрел. Смотрел, как мечется в окне тонкая фигура, и бьются о стекла женские руки, и как эти стекла рассыпаются серебряным дождем - сначала одно, потом второе, потом третье. А потом тяжелый бронзовый подсвечник, выпавший - или выброшенный? - из этого окна, подкатился прямо под ноги пана Владислава. Подсвечник, еще теплый от жара огня и от прикосновений ее руки. А пан Владислав так и не пошевелился. Стоял и смотрел, как пламя огненной короной вспыхивает на волосах женщины, бьющейся за запертым окном.
…Красивых волосах - мягких, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, любил гладить брат…
…Так и прополыхало - почти до рассвета, еле-еле потушили - когда пламя, до черных костлявых балок объевшее правое крыло дома, потянулось к центру. Ветра не было, потому сразу огонь и не перекинулся. Потому и успели спасти основную часть дома. А потом оказалось, что выгорело-то и не так уж много - спальня да гардеробная. Ее спальня и ее гардеробная.
Очевидцы говорили, что горело сильно - пламя до неба доставало, светло было, как днем, и жаром полыхало - близко и не подойти. А что удивительного, когда в этом огне настоящая ведьма горела? А может, кто самогоном бревна облил перед пожаром? Ну, случайно, конечно…
Дотла сгорела та ночь - в пламени цвета золотистых женских кос… И золотые косы сгорели в этом пламени…. и много чего сгорело… Например, порывистый и отчаянно храбрый пан Владислав, который хотел сбросить со своих плеч заботливые руки старого слуги, и вырвать из этих рук теплый плащ - хороший плащ, толстый, - и броситься в огонь. Не размышляя, не сгорит ли он сам бестолково там. И ведь сгорел - бестолково. Вместе с ней. Дотла.
Ожог только остался - зудящий, болезненный, незабывающийся; невыносимо ноющий иногда, ледяным ознобом перетряхивающий среди бессонной ночи, ослепляя глаза, слепо пялящиеся в темноту старым воспоминанием. Как золотое пламя облизывало черное небо, кричала женщина, сыпались хрустальным дождем осколки окна и подкатился к самым ногам подсвечник…
Он так и не смог понять - почему. Не раз потом пытался объяснить - сам себе и слепой черноте своих бессонных ночей, где ему так часто мерещилось пламя цвета золотистых женских кос… Пытался - и не смог.
Струсил? Испугался? Чего - заботливых прикосновений старого слуги, аккуратно придерживающего на плечах пана теплый плащ? Нет, не так. Аккуратно придерживающего за плечи не в меру ретивого пана, норовящего сдуру полезть прямо в огонь… Примерещившегося в крестьянских глазах стального отблеска вил, готовых вонзиться под ребра светлого пана?
Смотрел, как горит в огне райская птица, по ошибке залетевшая в стаю ворон. Потому что сам был обыкновенной серой скандальной вороной, которая со своими соплеменниками до смерти заклевывает чужака только потому, что он чужак и у него другой цвет перьев… Или потому, что райская птица была женой старшего брата…
И снова больно царапает - обидой и недоумением - еще в детстве попробованный на вкус вопрос: почему опять не мне - а старшему? Потому что - старший? Потому что дурак и размазня?!
Нет, не так. Потому что - чужак, с другим цветом перьев…
И так хотелось убежать потом - от этих вопросов, и от этих воспоминаний, и от взглядов маленькой девочки, глазами похожей на мать. Хотя темно-карие, почти черные глаза были у девочки, а у той - зеленые, изумрудные, кошачьи.
Хотелось убежать.
Да некуда бежать - от самого себя-то…
Второй слог
…Хотелось убежать. Сначала он царапался и ворчал, кусая тонкую и податливую на ощупь темноту, прилипшую к нему со всех сторон. Но темнота коварно выскальзывала, и зубы - так себе зубы, младенческие, бестолковые, совсем недавно прорезавшиеся из распухших десен - зубы со скрипом скользили по темноте, не нанося ей никакого урона. Темнота снова прилипала, запутывала беспомощные лапы и царапала нос.
А когда он устал бороться с темнотой и, немного растолкав ее в стороны, улегся передохнуть - темнота неожиданно порвалась с одной стороны. Сморщилась и, несмотря на сопротивление, грубыми пинками вытолкала его в этот рваный сияющий разрыв.
Волчонок приземлился на лапы, щуря ослепшие от света глаза и свирепо рыча - на всякий случай. Чтобы окружающие, кто бы они ни были, не особенно обманывались насчет его беззащитности.
Бесцеремонный пинок подвинул зверька еще ближе к большому сияющему цветку с дрожащими, тепло дышащими лепестками. Огрызнувшись на пинок, волчонок заинтересованно потянулся к цветку, который поначалу показался таким привлекательным, но потом неожиданно больно и хлестко щелкнул по носу одним из лепестков. Попытка ухватить коварный лепесток зубами окончилась примерно так же, как и предыдущая битва с темнотой. Только теперь лепесток снова жарко укусил нос.
Волчонок обиженно рявкнул на кусачий цветок и торопливо попятился от следующего горячего лепестка. Уперся в преграду - слишком твердую, чтобы ее можно было бы согнуть, как темноту. Замер, с отчаяньем осознав безвыходность ситуации. И тихо заскулил, жалуясь на несправедливость таким вот кривым колючим боком повернувшейся судьбы и призывая маму наконец появиться и разобраться со всеми этими неприятностями. Мама не отозвалась.
Отозвался сгусток темноты, бесшумно и неподвижно свернувшийся уютным клубком возле Жаркого и Кусачего:
- Не торопись. Если ты хочешь подойти к кому-нибудь близко - так близко, как это возможно, ты должна идти очень медленно. Поняла?