Записки ангела - Сергей Николаев 8 стр.


Так размышлял я, обследуя Сонечкин огород, и, уже в который раз уткнувшись в забор, повернул налево, чтоб сделать новый галс, как вдруг нога моя поскользнулась на чем-то металлическом, и, тут же увидев, что это чугунный люк, я замер от ужаса… Он открывался. Я чувствовал каждый свой волос - так напряжены были нервы. Онемев от изумления, наблюдал я, как медленно, подчиняясь какому-то тайному механизму, поднимается люк, предлагая моему взору бетонную лестницу, уходящую куда-то под землю. Жест его был так любезен, а полумрак лестницы так таинствен, что я не смог удержаться от любопытства, и, понимая, что совершаю неосмотрительную дерзость, шагнул тем не менее на бетонную ступень. Люк после моего прикосновения к трапу стал опускаться, но, заметив это, я подпер его стоящим на лестнице ломом. Потом вытер пот со лба и - медлить было нельзя - ринулся вниз. Спустившись на пару метров, я оказался в полуосвещенном коридоре, по правую и левую стороны которого открывались, как черные пропасти, огромные ниши. В нишах виднелись ящики, стоящие друг на друге до самого потолка. "ХСДЛ" - было намазано на их боках желтой пронзительной краской. Рядом со стеллажами зияла разинутыми пастями уже вскрытая тара. Гвозди в ее досках были как клыки. Я подошел к одному из ящиков и сунул туда руку. Мне казалось, что клыки гвоздей вот-вот вцепятся в мою кисть. Я нащупал жесткую материю и, не понимая, что это такое, потянул ее наружу. Моим глазам предстали… Что бы вы думали, дядюшка? Джинсы, обычные джинсы… Хотя почему же обычные? Они были американские, фирмы "Леви Страус", которые на толкучке - я знал - стоили пару сотен. В ящике их было… Трудно сосчитать. Много, очень много. И ящиков было предостаточно. Так что товару здесь лежало на несколько тысяч. Ничего не понимая, я перешел к другой нише. В здешних ящиках я обнаружил какие-то коробки. Вытащив одну из них, прочел я на ней: "Адидас"… Так вот откуда у Сонечки с папой такие шикарные кроссовки, так вот откуда у Любопытнова, Быгаева и иже с ними сии дефициты! Дальше - больше, дядюшка, от ниши к нише переходил я и в каждой из них обнаруживал что-нибудь такое, от чего каждая хлыновская модница визжала бы от восторга: блузки с портретами "Битлз" на груди, японские зонтики, югославские сапоги… Затем пошла гастрономия: индийский чай, сгущенное молоко, гречка, тушенка… Все было здесь, что вашей душе угодно, и даже несколько мешков сухого валерьянового корня для одурманивания народных масс, но только вот икры и колбасы я не нашел. Видно, действительно запасы деликатесов вышли у Антония Петровича по причине половодья. Многое прояснилось для меня после сего досмотра. Пора было "делать ноги", но тут еще один коридор привлек мое внимание. Узкий и темный, вел он - с трудом удалось сориентироваться мне - к реке. Сначала я было двинулся по нему, но через десяток метров оказался в совершенной темноте. Каждый шаг давался мне усилием воли. Казалось, вот-вот я провалюсь в тартарары. Наконец нервы мои не выдержали, и я повернул назад. "Смывайся, Костюха! - кричал мне инстинкт. - За такие делишки бьют! Спеши!" Паника начиналась во мне, дядюшка. Вскоре я уже бежал. Порою казалось мне даже, что кто-то гонится за мной, настигает и вот-вот сцапает за шиворот. Короче, через несколько мгновений я выскочил из люка, как пробка из бутылки шампанского, и, словно по мне стеганули из "Максима", рухнул в кусты крыжовника. "Сейчас будут бить! Сейчас!" - закрывал я голову руками. Но проходила секунда, другая, и ничего не слышали мои настороженные уши, кроме деловитого поскрипывания закрывающегося люка. Потом и люк затих, уснул как будто, прикрыв литым телом умопомрачительную тайну, и тишина явилась, зашуршала листвой, защебетала птицами, потом и сердце мое взволнованное успокаиваться начало, и с дроби заячьей на мерный бой перешло, потом и мысль трезвая явилась: чего ж я лежу, ведь тапочку надо искать, поднимайся… И я уже вставать захотел, но тут услышал звук растворяемой рамы, и вслед затем голос долетел до моих ушей, который отличил бы я от тысячи других, голос Сонечки моей:

- Здравствуй, солнышко? Здравствуй, утро! Здравствуй, садик мой милый!

Я поднял голову и, взглянув в сторону дома, увидел… Ах, дядюшка, я обомлел: утренние лучи, голубой воздух, желтые наличники, как позолоченная рама неповторимого шедевра… Я достаточно лицезрел великих изображений женщины, но все Родены и Майоли - тьфу по сравнению с живым. Закрываю глаза и вновь вижу ее перед собой в то святое утро. Сонечка была, как Даная, как Венера, как Леда, она была нага, дядюшка. Нежные молочно-белые руки, золотистый пушок под мышками, алые губки, лепечущие милый вздор, шелковистые волосы, скользящие по груди и едва прикрывающие два божьих яблока, две перси сонные, вскормившие род человеческий… О, если бы мог я каждое утро видеть ее такой, о, если бы мог я касаться ее губами, о, был бы я тогда счастливейшим из счастливцев. Но жизнь жестока, дорогой вы мой, она смеется над нами, блаженными дурачками, она к надо мной похохотала тем утром, потому что в тот самый момент, когда любовался я Сонечкиной красой, когда шептал слова любви и восторга, открылась дверь заднего крыльца, и из нее, как привидение, вышла во двор корова эта, Сонечкина мамаша, Ангелина Сидоровна, в телогрейке, в юбке, сшитой, наверное, из старой простыни, в башмаках на босу ногу, стоптанных и рваных, как будто ничего более приличного не было у них в доме. Шмыгнув носом, толстуха обернулась к Сонечкиному окну и, узрев дочку, проскрипела, как несмазанная телега:

- Сонька, дура, закрой окно! И не ори! Отцу и так плохо! Без воплей твоих!

И Сонечка захлопнула окно, исчезла за ним и даже шторку задернула, а Ангелина Сидоровна, сморкнувшись смачно, зашагала почему-то в мою сторону. Зачем? Зачем? Я опять задрожал. Неужели за укропом, у которого я лежу? Но судьба в этот раз смилостивилась надо мной. Ангелина Сидоровна не дошла до меня двух метров и скрылась в будочке дощатой, которую я только сейчас заметил, быыыей не чем иным, как обычной уборной. По-пластунски, как учили на уроках физкультуры, отполз я к забору, за ветвистую яблоню, откуда никто не мог меня видеть, и, не теряя времени, перепорхнул через забор.

Воспоминания о Павлике Морозове…

Притащившись домой, я как мог успокоил себя: сделал чай, достал черничного варенья, уселся в кресло, подставил под ноги табурет и в таком вот сибаритском положении ощутил наконец-то, что сердце мое стало биться ровнее, руки перестали дрожать и голова начала думать. Закрывши глаза, я грел озябшие пальцы о горячую чашку, прихлебывал чай и в самом деле, кажется, попахивающий валерьяной, и шевелил мозгами, прямо-таки чувствуя, как двигаются они от тягостных мыслей. То Сонечка вставала перед глазами, разлюбезная Беатриче моя, то матушка ее в грязной юбке и стоптанных башмаках, то тапочка представлялась, лежащая предательски где-нибудь средь морковной ботвы… Но и то, и другое, и третье оттеснял чугунной своей тяжестью литой люк, вздымающийся таинственно из-под земли. Ах, Антоний Петрович, вот вы какой? Кто бы мог подумать! Ворюга, ворюга лютый! А вот взять да и пойти в ОБХСС, к дому с красным флагом, а вот взять да и настучать на вас, уважаемый директор, на вас и на весь ваш "союз", просигнализировать, как говорят у нас в школе. А если и правда заложить Антония Петровича с его деловым кодлом, освободить Хлынь от пауков, сосущих кровь из трудового народа? Но только, если я так сделаю, что будет с девочкой моей? Как что? - изумился я простоте решения сразу всех своих проблем. Да то и будет, чего ты хочешь: папу посадят, имущество конфискуют, матрона толстозадая, мамаша ее, будет валяться на пороге в слезах и пыли и выть на всю Хлынь об утерянном счастье… Тогда-то и настанет твой звездный час, тогда-то и войдешь ты в их оскорбленный, в их разоренный дом, тогда-то и въедешь в их жизнь на белом коне, спасителем въедешь, которому даже позор, павший на них, не помеха для любви, тогда-то и изречешь торжественно: "Многоуважаемая Ангелина Сидоровна, умоляю вас, благословите меня и юную дщерь вашу Софью Антониевну на законный брак…" И так далее и тому подобное. Я увидел даже, как изумленно взглянет на меня будущая теща своими коровьими глазами, как поднимется с пола, как опустится на табурет (финской мебели уже не будет в их доме), как зажмет руками похудевшие щеки, как завоет по-бабьи, словно на похоронах: "Ах, милый вы наш, ненаглядный Константин Иннокентьевич, простите, ради бога, что мы плохо об вас думали… Берите несчастное, незаслуженно опозоренное чадо мое, берите, спаситель вы наш, доченьку мою, любите ее, кормите, поите, одевайте, она добрая, она честная, она любит вас, сиротинушка моя ненаглядная…" Вот что представил я и, насладившись фантазией, хотел уже встать и отправиться к исполкому, но остановился. Почему? Ох, дядюшка, чистоплюйство интеллигентское взыграло во мне, голубое чистоплюйство, погубит оно нас, уже тысячи, погубило и еще миллионы погубит. "Как же я буду в глаза им смотреть? - вдруг засомневался я. - Да я всю жизнь буду мучиться, что явился виной их позора и бедности. Всю жизнь…" Нет, нет, не мог я их заложить, не мог, и баста. Короче, никуда я не пошел, а, вернувшись в кресло, опять принялся за чай. Но время шло, чай мой остывал, солнце поднималось все выше и выше над убогоньким городком нашим. А вскоре и хлыновцы, покинув жилища свои, двинулись на службу. Я видел, как шагали они мимо окон, родители моих учеников, я видел, как серо они одеты, как сонны и покорны их взгляды, как безнадежно сутулы спины. Незнакомое мне ранее чувство возникло в душе: жалость ко всем… Никогда не испытывал я ничего подобного. И сейчас, вспоминая его, я могу сказать вам, дядюшка, что оно было чудесно. В нем было все: любовь и обожание, стыд и раскаяние. Да, мне было стыдно перед ними, что я, зная такое об Антонии Петровиче, тем не менее не бежал никуда, не докладывал властям. Ведь, в сущности, я скрывал преступника, а значит, и сам совершал преступление, предавал всех. Но с другой стороны: чтобы не предавать всех, я должен был предать отца Сонечки, а значит, и ее саму, и это приводило в замешательство. И почему-то все вспоминался мне суровый мальчик с аскетическим лицом, герой моего лопоухого детства, незабвенный Павлик, который папашу своего заложил, взрастившего его, из дерьма и пеленок в человеки поднявшего. И все вставал перед глазами давнишний самодеятельный спектакль в клубе нашем старом. "Павлик Морозов… Павлик Морозов…" Как мы любили его, как обожали, как готовы были подражать юному герою, как плакали навзрыд, когда погиб он от кулацкой пули. И только в тот день, в то тревожное утро задумался я всерьез о суровом кумире нашем, и только тогда понял жестокую суть его поступка: ведь он же отца своего предал, ведь он же предатель, и мы предателю хлопали, предателя обожали, предателю готовы были подражать, а следовательно, готовы были и сами предавать кого угодно - отца, мать, брата… Уже и чай мой остыл, уже и улицы опустели, уже и солнце поднялось ввысь и встало над городом, а я все сидел и сидел в кресле напротив окна, тер пальцами виски и думал, думал. И чаши весов моей совести качались то вверх, то вниз. Но в этот момент…

Барабаны судьбы

Какою волшебной фразой закончил я предыдущую главу! "Но в этот момент…" И три таинственные точки. В них неизвестность, в них случай, в них, как говорит мой приятель-философ, "спонтанные мутации действительности", иными словами, черт-те что, что вам и в голову никогда не придет, все может случиться в следующий момент. Будущее наше неясно и темно. Но прошлое чеканно и неизменно. Вот так же и со мной. Все могло быть по-иному. Но было так, как было, потому что в тот момент, когда голова моя уже гудела от неразрешимых проблем, вдруг скрипнула калитка палисадника, и, посмотрев в окно, я увидал… обыкновенную почтальоншу, выглядевшую, правда, не совсем обычно, потому что вместо одной сумки на ней висело три, и все были раздуты от бумаг, словно лягушки, проглотившие по яблоку. Удивлению моему не было предела. Почта? Откуда? Наводнение ведь, Хлынка вконец раздухарилась, дороги залила, аэродром затопила. Мы жили, как на острове, как дикари, вдали от цивилизации и прогресса, вдали от всех. Но родина слышит, родина знает, родина не забывает своих сыновей. И потому живая почтальонша по имени Зинка стояла перед моим крыльцом и торопливо запихивала в ящик какое-то письмо. Я не мог удержаться и, форточку открыв, наружу высунулся:

- Что? Зимняя почта? - спросил с подвохом.

- Нет, новая, вертолет привез три тюка… - Зинка похлопала ладонями по сумкам, как музыкант по барабанам. - Тебе письмо, учитель…

Тут я и вовсе затрепетал, словно листок на ветру. Гремите громче, барабаны судьбы! Зовите меня в путь! Что на сей раз подарит провидение? Как рассечет гордиевы узлы? Через секунду конверт уже подставил мне белокрылый бок. Письмо было от матушки. Так радостно видеть ровные буковки, выведенные родимой рукой. Матушка писала, что они с отцом, слава богу, живы-здоровы, погода нынче отменная, "виктория" в саду уже налилась и краснеть начала, крыша у них не течет и стоит их домик крепенький да славненький, словно теремок. Одно только плохо - грустно доживать им век в одиночестве, без сыночка и внучат, ведь так хочется порой кроватку покачать да детскую щечку чмокнуть. У других вон уж по двое растут, глазенками моргают, а у тебя, сынок, никогошеньки, да и тебя-то не часто видят очи наши старые. Приезжай из чужой стороны. Поселяйся в доме родном. Мы тебе и невестушку подобрали, и место есть в школе, где ты учительствовать сможешь. Приезжай, родненький, скрась нашу старость, мы ждем тебя, не дождемся. А пока целуют тебя крепко матушка и батюшка твои…

Прочитав письмо, я задумался. А и правда, это же выход, наплевать на все и уехать, потому что, как бы за Сонечку я ни бился, не поедет она со мной, а если и согласится поехать, Антоний Петрович ее не пустит. А мне жить здесь стало несносно. Этот люк, эти склады подземные, этот странный "союз", эта тапочка утерянная, может, она уже найдена и лежит где-нибудь как доказательство моей осведомленности, и для меня уже плетут сети, строят козни. Уехать, уехать, черт с ними со всеми, жениться на доброй девушке, детей наплодить и жить себе тихой сапой, литературу преподавать в родной школе, Пушкина читать перед сном под сопение теплой женушки: "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…" Я улыбнулся невольно своей фантазии. Хорошо-то как… Нет, точно, уехать надо, хватит, все, иду к директору. Я поднялся с кресла, сел за стол и на белой лужайке тетрадного листа заявленьице настрочил: прошу, мол, по собственному желанию в связи с тем-то и тем-то… Потом листок вчетверо свернул, сунул в карман и на улицу вышел. Марфа Петровна встретилась мне в калитке с двумя полными ведрами, плескалась ажно водичка через края. Хорошая примета, быть мне в удаче, подумал я и, разомлев от умиления, про Вовчика спросил:

- Как мальчик себя чувствует? Выздоравливает?

- Да вроде бы на лад пошел… - Марфа Петровна сплюнула троекратно чрез левое плечо. - Да только вот волнуюсь я… Что-то доктора нет… Вчера был, укол сделал, а нынче нету. А уж ведь полдень…

- Придет, - успокоил я старушку, и мы разошлись.

Назад Дальше