Он вошел сквозь запертые двери, которые за его спиной дрогнули, и мгновенно материализовался, сжимая в левой руке скрипку и смычок.
– Ты ушла посреди выступления! – возмутился он, заглушая музыку Бетховена.
Он двинулся на меня, громко и грозно топая. Я оперлась на локоть, затем села. Перед глазами все поплыло. Свет падал на его лоб, на темные ровные дуги бровей, из-под которых он недобро взирал на меня, прищурившись; вид у него был зловещий.
Музыка продолжалась, захлестывая его и меня.
Он пнул проигрыватель, так что тот взревел. Тогда он вырвал вилку из стены.
– Очень умно! – сказала я, едва сдерживая торжествующую улыбку.
Он задыхался, словно долго бежал, а может быть, от усилия оставаться реальным, или от игры для публики, или оттого, что он проник невидимым сквозь стены, после чего ожил в пылающем огненном великолепии.
– Да, – презрительно бросил он, глядя на меня.
Волосы упали ему на лицо темными прямыми прядями. Две тонкие косички расплелись и утонули среди длинных локонов, пышных и блестящих. Он начал наступать на меня с явным намерением испугать. Но я лишь вспомнила одного старого актера, да, очень красивого, с тонким носом и колдовским взглядом. Скрипач обладал той же темной красотой Оливье из экранизированной пьесы Шекспира. Оливье играл уродливого злобного колдуна, короля Ричарда Третьего. Такая неотразимость бывает только если красота и уродство сливаются в одно целое.
Старое кино, старая любовь, старая поэзия, которую никогда не забыть. Я рассмеялась.
– Я не горбун, я не урод! – выпалил скрипач. – И я не актер, играющий перед тобою роль! Я здесь, рядом!
– Так мне кажется! – ответила я и, сев прямо, натянула юбку на колени.
– "Не кажется, сударыня, а есть. Мне "кажется" неведомы". – Он в насмешку заговорил со мною словами Гамлета.
– Ты переоцениваешь себя, – ответила я. – У тебя талант к музыке. Не попади во власть исступления! – продолжила я, воспользовавшись приблизительной цитатой из той же самой пьесы.
Ухватившись за стол, я поднялась. Он бросился на меня. Я чуть было не отступила, но только еще крепче ухватилась за столешницу, глядя ему прямо в лицо.
– Призрак! – выпалила я. – Весь живой мир смотрит на тебя! Что тебе понадобилось здесь, когда ты способен завоевывать толпы? Все они будут внимать тебе.
– Не зли меня, Триана! – сказал он.
– А, стало быть, ты знаешь мое имя.
– Не хуже тебя. – Он повернулся сначала в одну сторону, потом в другую и подошел к окну, где под кружевными занавесками плясали вечные огоньки автомобильного потока.
– Не стану говорить, чтобы ты ушел, – сказала я.
Он по-прежнему стоял ко мне спиной и лишь поднял голову.
– Я слишком одинока! Слишком очарована! – последовало мое признание. – Будь я помоложе, я бы пустилась удирать без оглядки от призрака, вопя что есть мочи! Поверив, что передо мной действительно призрак, всем своим суеверным сердцем католички. Но теперь?
Он продолжал слушать.
Руки у меня сильно тряслись. Это было невыносимо. Я выдвинула стул из-за стола, опустилась на него и откинулась на спинку. Люстра отражалась в отполированной столешнице размытым кругом, а вокруг выстроились как на параде стулья в стиле Чиппендейл.
– Я чересчур любопытна, – сказала я, – чересчур беспечна и полна отчаяния. – Я постаралась говорить твердо и в то же время не повышать тона. – Не могу найти слова. Сядь! Сядь, положи скрипку и расскажи, чего ты хочешь. Зачем ты ко мне приходишь?
Он не ответил.
– Ты сам-то знаешь, кто ты такой? – спросила я.
Он повернулся в ярости и подошел к столу. Да, он обладал тем самым магнетизмом Оливье из старого фильма, весь состоя из контрастов белого и черного, воплощение зла. И рот у него такой же большой, только губы полнее!
– Перестань думать о другом! – прошептал он.
– Это кино, образ.
– Да знаю я, что это, или ты считаешь меня дураком? Взгляни на меня. Я перед тобой! Фильм старый, его создатель мертв, актер давно превратился в прах, а я здесь, с тобой.
– Я знаю, кто ты, я тебе уже говорила.
– Нельзя ли поточнее? – Он наклонил голову набок, слегка прикусил губу и обхватил обеими руками смычок и гриф скрипки.
Нас разделяло всего несколько футов. Я хорошо разглядела деревянную поверхность скрипки, покрытую толстым слоем лака. Страдивари. Как часто я слышала это слово, и вот эта скрипка у него в руках, этот зловещий и священный инструмент, он просто держит его в руках, и свет отражается от плавных изгибов корпуса, как от настоящей скрипки.
– Ну что? – сказал он. – Хочешь потрогать ее или послушать? Ты ведь сама прекрасно знаешь, что не умеешь играть. Даже Страдивари не скрыл бы твоих несчастных потуг! В твоих руках скрипка бы просто визжала, а ты могла бы тогда в ярости ее расколотить.
– Ты хочешь, чтобы я…
– Ничего подобного, – поспешно произнес он, – просто хочу напомнить, что у тебя нет таланта, а только одно желание, только одна жажда.
– Жажда, вот как? Значит, ты жажду хотел поместить в души тех, кто слушал тебя в часовне? Ты жажду хотел породить? Ты думаешь, что Бетховен…
– Не говори о нем.
– Говорю и буду говорить. Ты думаешь, что его музыка порождает жажду…
Он подошел к столу, переложив скрипку в левую руку, а правую опустил на стол рядом со мной. Я подумала, что его длинные волосы сейчас коснутся моего лица. Я не уловила никакого запаха от его одежды, даже запаха пыли.
Я сглотнула, и перед глазами вновь все поплыло. Пуговицы, лиловый галстук, блестящая скрипка. Все это призраки – и одежда, и инструмент…
– Ты права. Итак, что же я собой представляю? Каково твое благочестивое мнение обо мне – ты хотела его высказать, когда я тебя перебил.
– Ты словно больной, – сказала я. – Ты нуждаешься во мне, потому что страдаешь!
– Шлюха! – бросил он и отпрянул.
– Ну нет, шлюхой я никогда не была, – возмутилась я. – Смелости не хватало. А вот ты болен и нуждаешься во мне. Ты совсем как Карл. Ты совсем как Лили в конце жизни, хотя Бог знает… – Я запнулась, не договорив. – Ты совсем как мой отец, когда он умирал. Ты нуждаешься во мне. В своих муках ты хочешь найти во мне свидетеля. Тебя гложет ревность и жажда, как любого умирающего, если не считать последних секунд, когда, возможно, он забывает обо всем и видит то, что не дано видеть нам…
– Почему ты так думаешь?
– А разве с тобой было иначе? – спросила я.
– Я не умер, – ответил он, – в общепринятом смысле этого слова. Мне не дано было лицезреть огни, дарящие покой, или услышать пение ангелов. Все, что я слышал, – выстрелы, крики, проклятия!
– Вот как? – удивилась я. – Какая трагедия. Впрочем, ты ведь не обычное создание, не так ли?
Он попятился, словно позволил мне залезть к нему в карман.
– Присаживайся, – сказала я. – Мне довелось сидеть у постели многих умирающих – тебе это известно. Поэтому ты и выбрал меня. Может быть, ты готов закончить свои призрачные скитания?
– Я не умираю, дамочка! – объявил он и, выдвинув стул, уселся напротив. – С каждой минутой, с каждым часом, с каждым годом я становлюсь все сильнее.
Он откинулся на спинку стула. Мы были разделены четырьмя футами отполированного стола.
Он сидел спиной к окну, но тусклый свет люстры позволял разглядеть его лицо – слишком молодое, чтобы играть злобного короля в какой-либо пьесе, и слишком страдающее, чтобы мне им насладиться.
Однако я не отвела взгляд. Я продолжала смотреть.
– Так в чем тут дело? – спросила я.
Он сглотнул, совсем как человек, снова прикусил губу, а затем сжал губы, будто собираясь с мыслями.
– Все дело в дуэте.
– Понятно.
– Я буду играть, а ты – слушать. Слушать и страдать, и терять разум или делать то, что заставляет тебя делать моя музыка. Стань дурочкой, если тебе угодно, сойди с ума, как Офелия из твоей любимой пьесы. Стань безумной, как сам Гамлет. Мне все равно.
– Но ведь ты говорил о дуэте.
– Да-да, это будет дуэт, но из нас двоих только я творю музыку.
– Это не так. Я даю тебе силы, ты сам знаешь. В часовне ты поглощал мои силы и всех, кто там был, но тебе этого оказалось мало, и ты снова занялся мной, и безжалостно вызвал в моей памяти те образы, которые абсолютно ничего не значат для тебя, а теперь ты рвешь мне сердце, как обычный невежественный злодей в своем желании заставить меня страдать. Ты ничего не знаешь о страдании, но нуждаешься в нем. Это тоже дуэт. Музыка, которую творят двое.
– А у тебя есть дар красноречия, хоть в музыке ты полная бездарность и всегда ею была, и любишь соприкасаться с чужим талантом. Валяешься на полу и слушаешь своего Маленького Гения, а еще Маэстро и того русского маньяка, Чайковского. К тому же ты упиваешься смертью, да, именно так, нет нужды напоминать тебе об этом. Тебе нужны были все эти смерти.
Он был искренен в своей страсти, злобно взирая на меня своими провалившимися глазами, которые в нужные моменты округлялись, подчеркивая важность сказанного. Он был гораздо моложе Оливье в роли Ричарда Третьего.
– Не будь таким глупым, – спокойно произнесла я. – Глупость не пристала тому, кому смертность может служить оправданием. Я научилась жить со смертью, научилась глотать ее и обонять, и подчищать за ней, но я никогда не нуждалась в ней. Моя жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я не…
Но разве я не ранила ее? Теперь это казалось истинной правдой. Моя мать умерла от моей собственной руки. Теперь я не могла выйти к боковым, уже не существующим воротам и остановить ее. Не могла сказать: "Послушай, отец, нельзя так поступать, мы должны отвезти ее в больницу, мы должны остаться рядом с ней, ты и Роз поезжайте к Тринк, а я останусь с мамой…" Но чего ради я стала бы так говорить: она ведь все равно удрала бы из больницы, как уже случилось однажды, она притворилась бы рассудительной, умной и очаровательной и вернулась бы домой, чтобы снова впасть в ступор, удариться о батарею и рассечь себе голову так, что на полу образовалась бы целая лужа крови.
Мой отец сказал: "Она уже дважды поджигала кровать, мы не можем оставить ее здесь…" А потом "Катринка больна, ей предстоит операция, ты нужна мне!"
Я?
А что было нужно мне? Чтобы она умерла, моя мать, и чтобы все закончилось: ее болезнь, ее страдания, ее унижение, ее несчастье. Она плакала.
– Послушай, я не хочу! – сказала я и встряхнулась. – То, что ты делаешь, подло и низко: ты вторгаешься в мою душу, забирая то, что тебе совсем не нужно.
– Они всегда бередят тебе душу, – сказал он и улыбнулся.
Он выглядел таким ярким, молодым, свежим, нерастраченным. Несомненно, погиб в молодости. Скрипач злобно взглянул на меня и сказал:
– Ерунда. Я умер так давно, что во мне не осталось ничего молодого. Я превратился в "это самое", как ты мысленно назвала меня в начале вечера, когда не смогла вынести представшую твоим глазам грацию и элегантность. Я превратился в "это самое", в омерзительное зрелище, в злобного духа, когда твой наставник, твой великолепный маэстро был жив и учил меня.
– Я не верю тебе. Ты говоришь о Бетховене! Я ненавижу тебя.
– Он был моим учителем! – не на шутку разбушевался скрипач.
– Это и привело тебя ко мне? Моя любовь к нему?
– Нет, я не нуждаюсь в том, чтобы ты любила его, оплакивала мужа или выкапывала из могилы дочь. Я заглушу Маэстро, я заглушу его своей музыкой, прежде чем мы закончим разговор, и ты уже не сможешь услышать его ни из проигрывателя, ни в памяти, ни в мечтах.
– Как любезно. А ты его любил так же, как меня?
– Просто я хотел подчеркнуть, что немолод. И ты не будешь больше говорить о нем со мной с этаким превосходством. А что я любил – это мое дело, и я не собираюсь тебе рассказывать.
– Браво! – воскликнула я. – Так когда ты перестал воспринимать новое – сразу после того, как приказал долго жить? Или у тебя мозгов поубавилось, когда твой череп превратился в череп фантома?
Его охватило изумление. Меня тоже, хотя, с другой стороны, мои собственные колкости часто пугали меня саму. Вот почему я уже много лет не пью. Я часто произносила такие речи, когда напивалась. Я не помнила вкуса ни вина, ни пива и не желала их помнить. Я желала оставаться в сознании, и даже во сне, когда, например, бродила по мраморному дворцу, я сознавала, что сплю, наслаждаясь одновременно и реальностью, и сном.
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? – спросил он.
Я подняла на него глаза, стараясь отрешиться от других вещей, от других мест, которые видела. Я устремила взгляд прямо на его лицо. Он казался таким же материальным, как любая вещь в этой комнате, только абсолютно живым, милым, чудесным, вызывающим зависть.
– Что я хочу, чтобы ты сделал? – насмешливо переспросила я. – Что означает этот вопрос?
– Ты говорила, что одинока. Что ж, я тоже одинок. Но я могу тебя отпустить. Я могу уйти…
– Нет.
– Я так и думал.
На его лице мелькнула улыбка – и тут же погасла. Он вдруг сделался очень серьезным, а глаза расширились, и выражение их было спокойным. Густые черные брови чуть приподнялись, придавая лицу законченную красоту.
– Ладно, ты ко мне пришел, – сказала я. – Ты являешься ко мне как воплощение грез. Скрипач, я тоже когда-то всем сердцем хотела играть на скрипке – более сильного желания я, наверное, никогда не испытывала. И вот появляешься ты. Но ты не мое создание. Ты порождение чего-то другого, ты голоден, жаден и требователен. Ты в ярости, что не можешь довести меня до сумасшествия, и терпишь поражение.
– Признаю твою правоту.
– Что, по-твоему, случится, если ты останешься? Думаешь, я позволю околдовать себя и силком вернуть к тем могилам, которые осыпала цветами? Ты думаешь, я позволю напоминать мне Оливье? Я знаю, ты часто за последние несколько часов заставлял меня думать о нем, словно он один из тех, кто навсегда покинул меня: мой Лев, его жена Челси и их ребятишки. Думаешь, я позволю тебе это? Должно быть, ты хочешь сразиться не на шутку. Так готовься к поражению.
– Ты могла бы не терять Льва, – с нежной задумчивостью произнес он. – Но нет, ты была слишком горда. Тебе понадобилось сказать: "Да, женись на Челси". Ты не смогла простить предательство. Тебе обязательно нужно было проявить благородство, страдать.
– Челси носила под сердцем его ребенка.
– Челси хотела избавиться от него.
– Нет, не хотела, и Лев не хотел. А наш ребенок к тому времени уже умер. Лев нуждался в ребенке и нуждался в Челси. И Челси нуждалась в таком муже.
– И поэтому ты гордо отказалась от этого мужчины, которого любила с детства, и почувствовала себя победителем, хозяйкой положения, режиссером пьесы.
– Ну и что? – сказала я. – Он ушел. Он счастлив. Он растит трех сыновей, одного высокого, светловолосого, и двух близнецов – их фотографиями увешан весь дом. Видел одну из них в спальне?
– Видел. И в коридоре тоже, рядом со старой пожелтевшей фотографией твоей канонизированной мамочки в возрасте тринадцати лет: красивая девочка с выпускным букетом и плоской грудью.
– Ладно. Так что нам теперь делать? Я не позволю тебе обращаться со мной подобным образом.
Он отвернулся в сторону и тихо замычал какую-то мелодию. Подняв скрипку с колен, он осторожно положил ее на стол, продолжая удерживать левой рукой за гриф, а рядом положил смычок. Его взгляд медленно скользил по картине Льва, висевшей над диваном, – подарок моего мужа, поэта и художника, отца высокого голубоглазого юноши.
– Нет, я не стану об этом думать, – сказала я.
Я уставилась на скрипку. Страдивари? Бетховен – его учитель?
– Не смейся надо мной, Триана! – сказал скрипач. – Он действительно меня учил, как и Моцарт. Но я тогда был таким маленьким, что даже не помню его. Но Маэстро был моим учителем! – Щеки его пылали. – Ты ничего обо мне не знаешь. Ты ничего не знаешь о том мире, из которого я был вырван. Библиотеки полны трудов, посвященных той эпохе, ее композиторам, художникам, строителям дворцов. Там упоминается даже имя моего отца – щедрого мецената, заботливого покровителя Маэстро. Еще раз повторяю: Маэстро был моим учителем.
Он замолчал и отвернулся.
– Выходит, я должна страдать и помнить, а ты – нет, – сказала я. – Ясно. Ты любишь похвастать, как многие мужчины.
– Ничего тебе не ясно, – сказал он. – Мне нужна только ты, из всех людей ты одна, ты, которая поклоняешься этим именам как святым. Моцарт, Бетховен… Я хочу, чтобы ты знала: я был с ними знаком! А где они сейчас, мне неведомо! Зато я здесь, с тобой!
– Да, это так, – сказала я, – мы оба согласны, что это так, но что нам теперь делать? Ты можешь тысячи раз застать меня врасплох, но больше я не поддамся. А когда мне снится прибой, море, то это ты…
– Мы не станем сейчас обсуждать твои сны.
– Почему же? Потому что эта дверь ведет в твой мир?
– У меня нет собственного мира. Я затерялся в твоем мире.
– Но ведь он у тебя был, у тебя есть собственная история, цепь событий, которая волочится за тобой хвостом, разве нет? И тот сон навеваешь мне ты, потому что я никогда не видела тех мест.
Он постучал пальцами правой руки по столу и задумчиво склонил голову.
– Ты помнишь, – начал он со злобной улыбкой на лице. Брови его грозно сошлись на переносице, а голос звучал наивно и мягко, – помнишь, после смерти дочери ты какое-то время общалась с подругой, которую звали Сьюзен.
– У меня было много подруг после смерти дочери, хороших подруг, и, между прочим, четырех из них звали Сьюзен, или Сюзанна, или Сью. Была среди них Сьюзен Мандел, с которой мы вместе ходили в школу; была Сьюзи Райдер, которая зашла меня утешить, а после мы с ней подружились. Еще была Сюзанна Кларк…
– Нет, я имею в виду другую. То, что ты говоришь, – правда: ты часто сортировала своих подруг по именам. Помнишь, тех, кого звали Энн, – соучениц по колледжу? Их было трое, они любили шутить по поводу твоего имени Трианна, что означает "Три Анны". Но сейчас я не хочу говорить о них.
– Еще бы! Это ведь приятные воспоминания.
– Так где же они сейчас, все эти подруги, особенно четвертая… Сьюзен?
– Я теряюсь.
– Нет, мадам, я вас привязал к себе. – Он широко улыбнулся. – Так же крепко, как в минуты игры.
– Чувственный, – сказала я, – знаешь, есть такое старое слово.
– Конечно знаю.
– Это про тебя, ты во мне вызываешь самые горячие чувства! Ладно, почему бы не сказать прямо, какую Сьюзен ты имеешь в виду? Я даже не…
– Ту, что жила на юге, рыжеволосую, ту, которую знала Лили…
– А, та Сьюзен была ее подругой, она жила прямо над нами, у нее была дочка, ровесница Лили, она…
– Почему бы тебе просто не поговорить со мною об этом? Почему эта тема так тебя раздражает? Почему ты не скажешь мне? Та женщина любила Лили. Твоей дочке нравилось подниматься в ее квартиру, садиться рядом с ней и рисовать, и та женщина написала тебе спустя несколько лет после смерти Лили, когда ты жила здесь, в Новом Орлеане. Так вот, та женщина, Сьюзен, которая так любила твою дочь, написала тебе, что Лили возродилась, реинкарнировала. Помнишь такое письмо?