Маленькие Смерти - Беляева Дарья Андреевна 5 стр.


- Не тупи, - говорит Мэнди. - Если он ирландец и фанатик, то скорее всего католик. Сходил бы ты в церковь Святого Альфонса, она построена ирландцами для ирландцев. Мы туда ходили, когда были маленькие. Послушал бы, что люди говорят.

- А ты не боишься, что стрелок сидит там и меня убьет?

Мэнди отбирает у меня стакан, делает глоток сама.

- Не боюсь. Фанатики не будут убивать людей в церкви и поблизости.

И почему-то мне кажется, что она прекрасно знает, о ком говорит.

- Я бы, - продолжает Мэнди. - На твоем месте взяла вот это.

Она выуживает из-под подушки пистолет, новенький браунинг, протягивает мне, и я в этот момент абсолютно уверен, что Мэнди лучшая тетя в мире.

- Если хочешь что-либо выяснить сам, лучше попробовать, пока твой отец все еще за пределами воздушного пространства Соединенных Штатов Америки.

Она цокает языком и подмигивает мне. Мэнди явно страдает от того, что не может мне чего-то сказать и так же явно отсылает меня туда, где я смогу узнать что-нибудь самостоятельно.

Самое время вспомнить ту пословицу, где сказано о том, как сделать все хорошо.

Церковь Святого Альфонса представляет собой жалкое зрелище. Здание такое ветхое, что напоминает о старой доброй Ирландии, две его башенки с белыми, начищенными крестами только чуть-чуть возвышаются над окрестными постройками, а цветом оно напоминает больше пряничный домик, чем дом Бога. Две растущие по бокам от церкви разлапистые пальмы и то выглядят величественнее.

Плечо болит немилосердно, так что я стараюсь двигаться не слишком резко. Поднимаясь по ступенькам к церковному дворику, отделяющему сакральное, так сказать, от профанного, я вдруг будто бы чувствую на себе чей-то взгляд. Как медиум, я привык доверять таким ощущениям, а оттого сую руку в карман, чтобы ощутить вдобавок еще и холод пистолета в ладони.

Никакой стрельбы в Божьем доме, грязные ирландские иммигранты.

Я успеваю как раз-таки к началу службы, на которой никогда не был. Мои родители ненавидят все, что связано с религией. Они говорят, что дело в моем деде, Моргане, который был по-ирландски истов в своей вере и тем самым навсегда отвратил от нее своих детей.

Отчасти я ему даже благодарен, потому что крошка Фрэнки Миллиган, в отличии ото всех своих одноклассников, спал по воскресеньям, а не вынужден был сидеть, разодетый по поводу службы, в душной церкви летом и в холодной церкви зимой, пытаясь не умереть от скуки.

Словом, никогда я не был у Бога в гостях, а оттого, когда я переступаю порог церкви, у меня вдруг перехватывает дыхание. Совершенно невзрачный и непривлекательный снаружи, внутри храм оказывается удивительно красивым. Кипельно-белые стены, с висящими на них распятьями, и устремляющимися вверх, к потолку, фресками Страшного Суда. Если посмотреть наверх, закружится голова от высоты, которая кажется недосягаемой. Я с трудом вспоминаю, как невысок этот храм снаружи. Алтарь, уставленный свечами, укрытый белым покрывалом, над которым нависает скульптура девы Марии, с ее невероятной, такой же недосягаемой красотой и печальными, скорбящими глазами и младенцем, приникшим к ней. Вокруг Марии клубятся золоченые ангелы с блестящими, почти страшными в этом блеске крыльями.

Наверное, я даже рот от удивления открываю, настолько неожиданна для меня эта красота. Воздух пахнет ладаном и миррой, но эти резкие, сладковато-пряные запахи меня совсем не душат. Я сажусь на последний ряд, людей вокруг немного, и все они имеют какой-то возвышенный вид. Последней, перед тем, как появляется священник, свое место занимает сухонькая старушка в монашеском облачении. Она садится рядом со мной, складывает руки на коленях и выпрямляет спину так, будто палку проглотила.

Когда входит священник, все встают, и я встаю вместе со всеми. Верущие читают Confiteor, который я прекрасно знаю только по одной причине - ее читают у нас дома, в основном, когда кто-нибудь сделает что-нибудь маленькое и дурацкое, разобьет тарелку или сломает какую-нибудь безделушку. Так что я повторяю вместе со всеми:

- Исповедую перед Богом Всемогущим и перед вами, братья и сестры, что я много согрешил мыслью, словом, делом и неисполнением долга: моя вина, моя вина, моя великая вина. Поэтому прошу Блаженную Приснодеву Марию, всех ангелов и святых и вас, братья и сестры, молиться обо мне Господу Богу нашему.

И удивляюсь, как возвышенно и правильно звучат эти слова, которые я привык воспринимать, как семейную шутку. Я было даже чувствую себя частью богослужения, как и все остальные верующие, но когда священник начинает свою речь с "Господь со всеми вами", а люди отвечают:

- И со духом твоим!

Я теряюсь, и продолжение диалога с паствой не улавливаю совсем. Монахиня рядом, зато, говорит очень громко. Священник ведет службу на английском, но монахиня молится на латыни, и даже когда священник замолкает, она шепчет что-то на латыни, наверное, проговаривает пропущенные части богослужения.

Ее шепот успокаивает меня, усыпляет, и очень скоро огни церкви передо мной гаснут, обнажая темноту. Свет свечей больше ее не скрывает, и теперь они выглядят как крошечные светлячки в беззвездную, глухую ночь. Я вижу, что на скамьях сидят мертвые, они тоже слушают, и свет, исходящий от них куда ярче любого физического света. Мертвые тоже находят успокоение в Боге, и я не хочу их тревожить.

Я хочу тихонько встать и осмотреться, но тут темнота распадается, свет свечей заливает меня снова и почти режет мне глаза.

- Молодой человек, - говорят мне. - Неприлично спать на службе.

- Извините, - отвечаю я смущенно. Со всем осуждением мира, на меня смотрит старая монахиня. Она вся испещрена морщинками, как карта реками, но у нее не по-старушечьи синие, удивительные глаза.

Того же цвета, что у моего стрелка. И такой же сильный, невыносимый ирландский акцент. Оставшееся время службы, я стараюсь незаметно ее рассмотреть. Довольно несложно, учитывая, что она увлечена своей практикой в мертвом языке.

Она явно очень стара, но еще сохраняет признаки былой красоты. Ее чистые, ухоженные руки сжимают розарий. Под ее покровом не видно ни волоска, она невероятно ухожена, что вдруг напоминает мне невротическую аккуратность отца, галстуки, рубашки и даже подтяжки которого всегда должны быть такими идеальными, будто именно их внешний вид поддерживает порядок в мироздании и удерживает его от падения в хаос.

После того, как служба оканчивается, и священник отпускает всех идти с миром, монахиня вдруг говорит мне:

- У тебя красивое имя. Ты знаешь, кем был человек, который его носил?

- Мужиком, разговаривающим со зверушками и птицами?

Она улыбается уголком губ. Я думаю, она бы и засмеялась, но в церкви этого делать, должно быть, нельзя.

- Нет, Франциск. Человек, в честь которого тебя назвали, проповедовал любовь. И использовал для этого самые прекрасные слова, которые только есть в человеческом языке.

- Кто вы такая? - спрашиваю я тихо, в храме мне не хочется повышать голос. Я не задаю очевидного, дурацкого вопроса, откуда она знает мое имя. Стрелок ведь его тоже знал, отчего бы его не знать бабушке или старой тетушке стрелка, от которой он унаследовал свои удивительные глаза.

Монахиня продолжает перебирать розарий, потом едва покачивает головой, будто я задаю неверные вопросы.

Она говорит, с ласковой полуулыбкой:

- Морин Миллиган. Я прихожусь тетей твоим родителям. Очень приятно познакомиться.

- И моей двоюродной бабушкой, так?

Она прикрывает рот ладошкой, будто боится засмеяться.

- Хорошо, - кивает она. - Ты способен на простейшие когнитивные операции.

И от ухоженной бабушки-монашки слышать слова моего отца несколько неожиданно. Она продолжает своим тихим, красивым и мелодичным голосом:

- Но ты снова задаешь неверные вопросы, Франциск.

Она вытягивает руку с розарием, почти касаясь воротника моей рубашки, но - не касается.

- Теперь спрошу я. Ты знаешь, на что способен отец, потерявший единственного сына, от любимой женщины? Ты знаешь, что он способен преступить законы мироздания ради своей плоти и крови? Ты когда-нибудь видел, чтобы твой отец плакал?

Протянув мне свою морщинистую, хрупкую руку, похожую на лапку обезьянки, она предлагает:

- Хочешь посмотреть?

Я делаю движение ей навстречу, но вдруг замираю.

- Не хочу.

- Однажды все равно увидишь, - говорит Морин легко и печально. - Ты представляешь, чем занимается твоя семья?

- Ну, в основном они бездельничают и пьют. Во мне же четыре с половиной литра чистой ирландской крови.

- Хорошее чувство юмора для трупа.

Звучит вовсе не как угроза, бабуля просто констатирует факт.

Она говорит:

- Передай, пожалуйста, папе весточку от тетушки Морин.

- Какую? - спрашиваю я, я смотрю ей в глаза, и в этот момент они синие и совершенно пустые.

- Последний же враг истребится - смерть.

Глава 3

Утром я и дядя Мильтон сидим на кухне одни. Мэнди и Итэн на работе, как функционирующие члены нашего маленького общества, а мы представляем собой семейный атавизм, лишенный смысла и наполнения, по крайней мере финансового.

Не то чтобы наша семья излишне нуждалась в финансах, но, как говорит отец, она нуждается в работе, как источнике радости и страсти.

Источником своей радости и страсти Мильтон сейчас похмеляется. А где мои радость и страсть, я даже думать боюсь. Я говорю, размешивая сахар в кофе:

- Ты не рано начинаешь, дядя?

На что Мильтон отвечает, обнажив белые, красивые зубы.

- Я еще не закончил просто.

Я люблю дядю Мильтона. Даже пьяного. В первую очередь это, конечно, показывает меня как человека терпеливого и способного за любовь пострадать.

Дядя Мильтон облокачивается на стол, потом почти укладывается на него, подтягивает к себе солонку и перечницу. Он говорит за солонку:

- Сдавайся, песчаный ниггер!

И говорит за перечницу:

- Аллах Акбар!

А потом разбивает перечницу вдребезги. Пока дядя Мильтон лицезреет останки своего воображаемого врага, я переливаю виски из его стакана в свой кофе.

- Слушай, - начинаю я. - А ты помнишь тетушку Морин?

Мильтон чуть вскидывает бровь, потом ставит солонку на место, говорит:

- Мы уехали из Дублина, когда мне было два года, близняшкам год, а Итэном Салли вообще была только беременна. Мы не помним родственников Моргана.

Своих родителей мои родители всегда называют только по именам.

- То есть, вы никогда не видели тетю Морин?

- Ну, Морган о ней говорил. Но я без понятия, по крайней мере подарки на дни рожденья она мне не посылала. Да и что там из Ирландии посылать? Картошку?

Мильтон хрипло, красиво смеется, потом смотрит в пустой стакан и вздыхает с трагичностью, достойной Гамлета. Надо же, думаю я, надо же. Мы о ней ничего не знали, а она о нас знает все?

- А письма? Открытки?

- Никогда!

- Ни одной?

- Ты думаешь я тебе вру? - пожимает плечами Мильтон.

- Не исключаю такой возможности.

- Правильно, - кивает Мильтон. - Я всем вру.

- Знаешь что? Мы тебя закодируем.

- Ты не можешь поступить так с собственным дядей.

- Или могу?

Мильтон раздумывает над этой неожиданной мыслью, являющейся в то же время ужасающей перспективой, а потом вдруг выдает:

- Райан о ней говорил. Что она существует, и у нее есть дочь, Морриган или как-то вроде того. Но это было давным давно.

Надо же, а кто-то, кто никогда и ничего мне не говорит, все-таки в курсе.

Я отпиваю кофе, жмурюсь от удовольствия.

- Отлично, - говорю. - А что он узнал о Морин? Только то, что она есть?

- Слушай, - тянет вдруг Мильтон, так что его южный акцент становится отчетливее обычного. - Ты же у нас болтаешь с мертвыми. Спроси того, кто точно знал эту Морин. Спроси Моргана!

- Господи, а ты и вправду неплохой психотерапевт.

- Плохое слово, не произноси его.

- Господи?

- Психотерапевт.

И тогда я вдруг подаюсь вперед и его обнимаю, Мильтон скашивает на меня взгляд, я говорю:

- Ты же знаешь, как я тебя ценю?

- Надо же, какое полезное знание, - фыркает Мильтон, но вдруг улыбается как-то по-другому, ярче и светлее.

- Я что один в этом доме способен выражать эмоции? - говорю я, и вспоминаю совсем неожиданно, что говорила Морин. - А папа плакал, когда я, ну, чуть не умер и немного все-таки умер?

- Конечно, он же всегда был тряпкой.

- Надо будет тебя все-таки закодировать.

Мильтон отвешивает мне подзатыльник, но какой-то очень бережный, как для моих лет. Ну что у меня голова что ли отвалится?

Забрав свой разбавленный виски кофе, я отправляюсь наверх, использовать чудесную идею Мильтона.

Если не знаешь точно, где находится нужный тебе призрак, то лучше позвать его с помощью доски Уиджа, чем шарить в темноте, пытаясь его отыскать. Я не могу быть уверен, что после смерти Морган обитает в доме, может быть у него были места дороже и значимее. Морган умер, когда мне было около года, кажется, так что я его совсем не знал. Устраиваясь на полу, я достаю из-под кровати свою спиритическую доску.

Фокусы с доской дело совсем простое, а вот настоящая работа - невероятно сложная. Взяв лезвие, я прохожусь им по ладони, вскрывая кожу и выпуская кровь. Когда красным окрашиваются все четыре угла доски, я беру указатель, чтобы распределить кровь по всей площади. Доску, как и любое средство связи между живыми и мертвыми, нужно кормить живой кровью по одной простой причине. Единственное средство связи между живыми и мертвыми - кровь. Пролитая кровь открывает завесу между мирами, потому что когда проливается кровь кто-то должен умереть. Даже если и символически. Кровь это пароль и допуск в мире мертвых, она питает призраков и сообщает миру мертвых о возможном пополнении.

Я беру указатель, и он скользит под моими пальцами легко, готовый слушать, так сказать, указания. Я перевожу его на строчку "Привет" и жду. Здороваюсь я вовсе не с конкретным призраком, а с доской. Своего рода этикет. Указатель тянется в сторону "да", и я знаю, что можно начинать.

Я вожу от буквы к букве, выписывая "Мне нужен Морган Миллиган, могу ли я поговорить с ним?". Я всегда вежлив с доской, ведь никогда не знаешь, кто там, сидит за ней и указывает ответы с другой стороны. Ощущение, когда доска отвечает тебе, если только она по-настоящему отвечает, не забудешь никогда. Такое бывает, когда отлежишь руку, она немеет и ее совсем не чувствуешь некоторое время. Здесь - так же, только куда сильнее, пальцы будто бы отнимаются, и больше тебе не принадлежат. Кто-то пользуется твоими движениями, а ты - только смотришь. Я - только смотрю. И мне отвечают: "Ты можешь. Говори."

Пальцы снова начинают меня слушаться, и я выписываю указателем: "Здравствуй, дедушка. Как у тебя там дела? Извини, что никогда не заходил, я же тебя совсем не знал. Ты можешь мне помочь?"

Указатель скользит к слову "да", и я улыбаюсь, но не успеваю я оценить в полной мере сговорчивость моего деда, как указатель вдруг резко меняет положение и оказывается на самой низкой строчке, на строчке "прощай".

И не останавливается, начав выписывать мертвые восьмерки - знаки бесконечности. Вообще-то я мог бы закончить сеанс экстренно и безопасно, но не хочу. Я далеко не уверен, что справлюсь с любым духом, но если уж я хочу узнать, что происходит, то стоит идти до конца и смело смотреть в лицо опасности, а не прятаться в шкафу и ждать, пока она исчезнет, как я предпочитал делать в младшей школе.

Указатель швыряет от одной буквы к другой, у меня нет даже возможности ответить. Кто-то выписывает:

"Уходи. Уходи. Уходи. Он здесь. Он здесь. Он пришел. Навсегда. Он найдет нас. Я хочу тебе помочь. Прощай."

Указатель замирает, и я снова чувствую свои пальцы, но только на секунду, потом ощущение немоты в руках возвращается, и указатель начинает бешено двигаться снова.

"Иди сюда".

И в один момент все гаснет, а буквы на доске, раскормленной моей кровью загораются рубиново-алым. Я снова в полной, непроницаемой темноте, смертной тени. Самое странное, что я вдруг понимаю, что не могу выйти сам. Бывает так, что я слишком истощен, чтобы попасть назад, для этого я и рисую врата, когда готовлюсь к переходу, но сейчас я не то что не истощен, я полон сил для великих свершений, но мир живых для меня оказывается закрыт.

Я поднимаю взгляд от доски, перед кроватью стоит девочка. Возможно, ей лет шестнадцать, не больше, может даже меньше. Возможно - потому что лицо у нее замотано бинтами, не видно ни рта, ни глаз, кое-где бинты пропитались кровью. Она бледная, той мертвенной бледностью, которая свойственна больным чахоткой или малокровием, у нее хрупкие, как стеклянные, запястья.

Она говорит, голосок у нее звонкий, девчоночий со сложноопределимым говором:

- Привет.

- Привет, дружок. Я - Фрэнки, а ты?

- А я - умерла.

На ней белое платье, совсем простое, так что даже сложно определить эпоху, когда ее в этом хоронили. Я смотрю на ее руки и вижу, что ногти у нее сорваны, а она, чувствуя мой взгляд, отводит руки за спину и сцепляет пальцы.

- Ты говорила мне уходить?

- Я, - говорит она. - Хотела тебя предупредить. Но уже поздно. Он же здесь.

Она поднимает замотанную бинтами голову и то же самое делаю я, невольно, без желания смотреть, кто же он такой. Он висит под потолком, и сначала я думаю, какой он забавный, будто демон из мультфильма: рога, один длинный и острый, другой обломанный, красные, как два драгоценных камушка глаза без зрачков, длинные-длинные зубы, с которых капает слюна. Он весь черный и израненный, так же обмотанный бинтами, как девочка. В местах, где бинты порваны проглядывают раны, в которых копошатся мухи и пауки.

Он протягивает мне свою когтистую лапку, и я уже готовлюсь засмеяться, такой он в сущности забавный, как вдруг снова слышу то, что не является голосом или звуком.

- Здравствуй, Франциск.

Я тут же забываю о том, как по-демонически оперетточно он выглядит оттого, как нездешне он говорит. Описать все чувства, которые во мне вызвали эти слова толком невозможно. Не только страх, не только отвращение, но и болезненную, нездоровую радость, почти переходящую в экстаз. Больше всего похоже на то, что я читал про религиозный трепет, благоговение от сочетания радости и страха.

Только тут чувство было неправильное, нездоровое и испытанное в доли секунды. Как только демон договорил, оно исчезло, не оставив после себя ничего, кроме опустошения.

Назад Дальше