Дима почему-то всегда разговаривал с Ликой как с ребенком. В ласковой манере и одновременно иронично-насмешливо. Впрочем, она не сердилась на него - он единственный сумел завоевать ее доверие, и с ним она, собственно, подружилась. Третьей в их компании была взбалмошная и капризная Маринка - Лика не могла понять, что заставило эту богатую девицу работать здесь. Она не производила впечатления фанатки реставрационных работ, и уж меньше всего ее занимало древнее искусство. Она могла два часа болтать по телефону с подругой, лениво-меланхолично поправляя утраченный левкас, и совершенно не заботилась при этом, что у нее получается. Но - самое странное, у нее получалось идеально - как сказал Дима с восхищенным придыханием: "Господи, вот о чем Ты думал, когда такой дар выдал этой курочке, а? Мне бы такую легкость… И такую точность!"
Четвертым был старенький художник, совершенно замечательный Иван Теодорович, попросту дядя Ванечка, он после трудовой недели отправлялся на добровольных началах реставрировать фрески в храмах. Иван Теодорович просто, как однажды сказал Лике, таким образом пытался "быть полезным Господу Богу". Впрочем, сказано это было с теплой иронией, то, что дядя Ванечка совершает подвиг, было и так ясно, да только добрый и тихий человек предпочитал молчать о истинных причинах своего рвения. Дядя Ванечка тоже стал для Лики другом, и она, если честно, любила его больше других. Во всяком случае, когда он застал ее здоровающейся с иконами, он не усмехнулся, не поджал губы, а как-то светло на нее посмотрел и проговорил: "Наш ты человечек, Гликерия…" Он один называл ее полным именем, даже принес ей жизнеописания двух святых Гликерий - Гликерии Новгородской и мученицы Гликерии. С ним было просто и хорошо, как будто не было у него за плечами ни долгого опыта, ни тяжелой жизни - Лике казалось иной раз, что дядя Ванечка вообще ангел и всю жизнь не по лагерям провел, а по облакам разгуливал…
Завершала эту компанию Валерия Сергеевна. При взгляде на нее возникало воспоминание о медсестре в больнице. И ходила она так же, приподняв подбородок, и белый халат на ней так же сидел, и белую косыночку она подвязывала как нянечка, и улыбалась так же ободряюще. Еще Валерия Сергеевна была толстенькой, круглой и вид имела добродушный. Но впечатление, говорят, бывает обманчивым. Валерия Сергеевна ни с кем особенно не общалась, занималась исключительно своим делом, отвечала на вопросы односложно, о своих домочадцах не распространялась, хотя единственная в их компании была человеком семейным. Иногда она ругалась по телефону с мужем, выговаривала что-то сыну, но все это делала, прикрывая трубку рукой и стараясь говорить тихо, только вот нотки в ее голосе были властными, не терпящими возражений.
Сегодня ее почему-то не было. "Сердце прихватило", - вздохнул дядя Ванечка.
Лика уже несколько дней билась над тем, чтобы придать глазам Архангела Михаила выражение властной решительности и мужества. Он же смотрел на нее глазами кроткими, печальными - и сопротивлялся всеми силами. Ну разве такой взгляд должен быть у того, кто свергнул Дьявола с небес?
- А какой? - поинтересовался дядя Ванечка, смотря на Лику с простодушным любопытством.
- Хотя бы ярость там должна быть, гнев…
- А если ему - жалко? - спросил тихо старик.
- Кого?
- А ты, Лика, никогда не думала - вот тот, кого ты считала за брата, кого любила, он вдруг оказывается лгуном, убийцей, одержимым жаждой власти… Будет ли тебя душить ярость, не шевельнутся ли в твоей груди жалость, удивление, горечь? Разве не станет тебе больно?
- Иван Теодорович, - донесся до них голос Людмилы. - Ну что вы, право, ересь эту девочке в голову вбиваете? Разве можно Дьявола жалеть?
- Нельзя, - вздохнув, согласился дядя Ванечка. - А только иной раз и против этого "нельзя" появляется жалость…
В этот момент он был похож на провинившегося ребенка. Лика улыбнулась невольно - она за эти дни уже успела привязаться к забавному старику. Что-то было в нем ясное, простодушное, детское. Трогательное.
Еще он был очень маленького роста. Лика представляла, как он в выходные дни отправляется в храм и там, забравшись на высокую лестницу, балансируя на ней, восстанавливает то, что, казалось бы, восстановить невозможно. И - как говорит Дима, делает это виртуозно, так, что почти не отличить от оригинала… И тогда эта умилительная нежность уступала место восхищению. Она однажды вечером даже зашла в тот храм, где сейчас подвижничал дядя Ванечка, - и застыла в восхищении. Фрески там были и в самом деле хороши. А те, которые уже побывали во власти старика художника, обладали восхитительной легкостью цвета, от взгляда на них становилось удивительно тепло и светло…
"Он может скопировать с точностью необычайной, - говорил Дима. - Я бы на его месте зашибал деньги подделками. Но у меня такого дара нет, а у него есть честность, и, как он выражается, "Божий присмотр". У меня же все с точностью до наоборот…"
Впрочем, Димка на себя наговаривал. Был он талантлив и вовсе не казался Лике плохим человеком. Конечно, он любил пошутить над ней, и не только над ней. Но в целом производил впечатление доброго малого. И в конце концов, именно Димка сделал все от него зависящее, чтобы она побыстрее влилась в этот странный коллектив и перестала чувствовать себя чужой.
Работать ей нравилось все больше и больше - потому что, реставрируя или, как говорил Иван Теодорович, "поновляя" икону, подлечивая ее, разговаривая с ней - Лика невольно начинала воспринимать образ как живой и испытывала к нему нежность, как к родному. Сроднялась с ним.
Когда она бралась за своего Архангела, он был черен, проступали сквозь черноту лишь его глаза - грустные и, как казалось тогда Лике, просящие о помощи. Сколько сил ей пришлось положить, чтобы убрать слой олифы, стереть сажу и копоть, добраться наконец до его лица и счастливо вскрикнуть - как же он красив!
Это было только самое начало - Лика иной раз не замечала даже, как пролетает время, освобождала своего Архангела, зачиняла все выпадки и изъяны и страшилась того момента, когда закончится расчистка и начнется восстановление. Лика боялась, что Архангела у нее отберут, передадут более опытному реставратору, и в то же время страстно желала продолжить работу, хоть и страшилась, что не справится.
"Я же, в конце концов, пока только подмастерье", - говорила она себе этим утром, поднимаясь по лестнице, ставшей для нее уже привычной, а потом идя по коридору. Задержалась на минутку у большой картины, на которой женщина на верхушке горы сопротивлялась отважно штормовому ветру, потом, спустившись, остановилась у пейзажа с руинами монастыря… Последнее время она ловила себя на странном и почти неодолимом желании дотронуться до него. Почему? О, на этот вопрос она не могла дать ответ - просто хотелось, чтобы почувствовать там, под кожей пальцев, то, что ощущал художник, этот загадочный Саша Канатопов, о котором она часто слышала тут. Сам он так пока и не появился, что тоже было загадочным и странным - обычно художники любят посещать собственные выставки, а Саша, судя по всему, относился к собственному вернисажу хладнокровно и равнодушно. Спрашивать же о нем напрямую Лика почему-то стеснялась - как будто проявление чисто профессионального интереса могло быть неправильно истолковано.
Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он - монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла - ей его не догнать. Он что-то пел - довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз - непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.
- Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон…
Голос у него был сильный, не старческий - натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.
Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее - по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.
В конце дороги она явно видела монастырь - с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и - еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.
Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.
И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.
Она даже невольно протянула руку - и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.
Да и несолидно, право же…
Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже… Чистый детский голос совсем рядом пропел:
- Агни Парфене деспина…
Лика вздрогнула, мотнула головой - чтобы очнуться. Оглянулась.
Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.
И с пейзажем этим все было в порядке - стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.
- Это с головой у меня не в порядке, - прошептала грустно Лика. - Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок… С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.
Пока не выветрятся фантазии из головы.
"Не все дорога скатертью, бывают и перебежки".
Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.
Он сбежал бы отсюда навсегда, но - он не мог себе этого позволить…
Он ненавидел Ее.
Все - из-за тебя.
Что они в ней нашли?
Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И - хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать…
А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.
Ему казалось, что это не Богородица, нет.
Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и - глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы… Черты лица размыты, руки - как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?
Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: "Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту".
Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: "Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, - освободите. И - тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же - храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти - никогда не отдавай ему, никогда!"
Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе - казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его - пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда - казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать - Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми - Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением - теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет - как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: "Мне даже не надо задавать вопрос: "За что?" Я и так это знаю…"
Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала - уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.
Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время - он все твердил строчки стихотворения Блока: "Лежит и смотрит как живая… как живая…" И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать - но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:
- Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.
А на вопрос: "Кто?" шептал: "Они. Бесы".
И тогда что-то случалось с прадедом - он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.
Да с тех пор все изменилось.
Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты - это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством - как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И - как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?
Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя - но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.
Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель - разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков… Откуда они появлялись, никто не ведал… Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, - когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого… Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: "Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей…"
Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.
Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот - явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии - сны - и эту вот "профессиональность".
Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: "Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша - никогда этого не сделает, он живет в собственном мире". Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы - на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к "салонным вершинам", его картины потеряли тонкость, стали "гламурными", - ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. "Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз". Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно - поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.