Ганышев встрепенулся. Марины не было более двадцати минут. Пока он тут, себя под Лениным чища, в самое неподходящее время и место, будто какой-то сермяжный персонаж, обстоятельно размышлял на значительные темы, его любимая девушка бесследно исчезла, оставив ему свою дорожную сумку и судьбу. Ганышевская мысль лихорадочно заработала… Это Хомяк! Он вынырнул из метро, поймал ее за рукав у дверей туалета, затащил в такси и сейчас мчит обратно в Переделкино, чтобы там, на рояле…
Или ее задержали менты? Или обступили цыганки? Или у нее просто понос после вчерашнего вина? Или… Да вот же она! Спокойно, медленно идет ко мне, и даже подняла голову, чтобы рассмотреть конструкцию дебаркадера, как Day Tripper…
– Ты спятила, Мар! Самолет, то есть – тьфу! – этот поезд… Быстро доставай билет, успеешь вскочить в последний вагон! – где-то в глубине Ганышев подумал, что в суматохе никакого поцелуя не состоится…
– Но билет у тебя, – невозмутимо возразила Марина, продолжая рассматривать изящные фермы Шухова.
Ганышев вылупил глаза. Боковым зрением он заметил, как перемигнули электронные часы.
– Но я сам видел, что ты утром положила его в свой…
– Несессер, – хотел сказать Ганышев, но уже не было никакого смысла произносить это трудное слово, ибо в этот момент поезд (или пусть даже и самолет, что также не имело значения) медленно, плавно, изящно набирая скорость… И под крылом розовели облака, и те серо-голубые, традиционные, всегда возбуждающие струи дыма вагонных печей, подчиняясь неумолимым законам инерции, потянулись в сторону, противоположную движению, как бы приглашая неким невероятным образом еще успеть зацепиться за что-то, уходящее навсегда. Господи! Это был кошмар наяву: Ганышеву часто снился сон, будто он то опаздывает на какой-то поезд, то влезает в отцепленный вагон… В детстве он особенно любил книжку Маршака, толстую, в серо-голубом переплете: мама читала ровным, спокойным голосом и засыпал он под нежный шепот этих мастерских рифм, и стихи продолжали сниться ему…
Мимолетнее воспоминание успокоило и расслабило. Он даже демонстративно потянулся и сказал:
– Ничего страшного. Билет мы найдем и сдадим, и ты поедешь следующим поездом, договоримся с проводником…
– Ничего страшного, ты прав, брат. Я пошутила. Нет никакой надобности искать его и сдавать, потому что я только что это сделала. Извини, что заставила тебя волноваться.
Ганышев непроизвольно раскрыл рот.
– Что за шутки! – закричал он. – Почему ты передумала ехать?
– Урод! Какая дура с тобой поедет? – бросила через плечо проходившая мимо цыганка, но Ганышев даже не удостоил ее взглядом.
– Не кипятись, – сказала Марина. – Я передумала – вот и все. Новый Год мы встретим вместе. А сейчас – обратно на дачу. Только не провожай меня, я хочу побыть одна.
Ганышев все же вскочил в электричку, и через полчаса они уже были дома. Его мысли путались: с одной стороны, он был безумно рад, что она осталась, с другой – рушились его сладкие планы одинокой паузы, литературной работы и проч.
Марина поставила чайник, сразу запахло знакомым уютом. Вдруг Ганышев вспомнил, что Хомяк как раз сегодня собирался привести свою бальзаковскую шлюху и заволновался, почувствовал себя виноватым.
Он набрал рабочий номер друга, но, к его удивлению, начальник (капитан по фамилии Дубовик, с армейской точностью соответствовавшей его уму и характеру) чеканным голосом ответил, что Геннадий Иванович Хомяк сегодня в отгуле.
Отгул на этом вонючем предприятии брался загодя, значит, сегодня утром Хомяк намеренно врал, что собирается на службу… Зачем? Решил обделать какие-то свои темные делишки: потрясти трусами на "Беговой", продать валюту? Или он намеревался привести свою бабу не вечером, а прямо сейчас, тогда… Что – тогда? Сломаем мы ему с Маринкой кайф – вот и все. Посидим вчетвером, выпьем шампанского – ведь своих сучек этот запасливый хомячок угощает отнюдь не бормотухой… Эта мысль подняла ганышевский тонус: все-таки неплохо хлопнуть стакан хорошего вина. Ганышев даже вскочил с кресла и прошелся туда-сюда по зале, потирая руки… И внезапно остановился, оцепенев. Мысль, пронзившая его мозг, была настолько ужасна и фантастична, что он не удержался на ногах и плюхнулся обратно в кресло, и вдруг сильно закололо слева, там, где сердце…
Из кухни доносилось шипение чайника, прочие звуки, издаваемые Мариной, которая пыталась приготовить что-то съедобное из тех жалких продуктов, что взяла с собой в дорогу.
Почему она сдала билет и вернулась? Почему еще утром она упрашивала Ганышева не провожать ее прямо до поезда, а оставить на вокзале, чтобы, как она выразилась, не затягивать мучительную сцену прощания? Почему она настоятельно уговаривала Ганышева, чтобы он оставил ее сегодня на даче одну? Почему она была такой мрачной все эти последние часы?
Да и вообще – был ли этот самый билет? То есть, была ли бумажка, которую Ганышев мельком видел утром, билетом именно на тот самый поезд, который ушел, утягивая дымы, или это была кукла, намеренная демонстрация?
Что если не существует никакой страстной старухи? Что если она и Хомяк в одну из тех пьяных ночей, когда Ганышев не помнил, как засыпал, сделали это самое ЭТО, и весь сегодняшний день переполнен ложью, и вся эта христианская любовь, вся эта дружба…
Вошла Марина с горячим чайником в руке – лицо серьезно, сосредоточенно, в глазах какое-то новое, никогда прежде не виданное выражение.
– Марина, – тихим ровным голосом сказал Ганышев. – Я хочу задать тебе один важный вопрос. Прости, но я должен спросить это. Это нечто такое… Это… – Ганышев растерял слова.
– Рома, я тебя умоляю! Пожалуйста, только не сейчас. Я устала, измучена. Поезжай домой, прошу тебя.
– Только один, Рина! Это очень просто: надо только сказать да или нет.
– Это мы уже проходили. Наш довольно скучный и трудночитаемый роман полон повторений. Ну, сколько можно, милый?
– Ты не дослушала. Сейчас все будет наоборот: если ты скажешь да, я уйду и ты никогда больше меня не увидишь. Если ты скажешь нет, все останется по-прежнему и мы забудем наш разговор.
– Это что-то новое, мне даже любопытно. Ну, выкладывай свое to be or not, – но в ее голосе Ганышев уловил беспокойство, даже страх.
Он помолчал. Ему вдруг показалось немыслимым произнести эти слова. Он встал, быстро обошел вокруг рояля, словно собираясь дать концерт, несколько секунд постоял к ней спиной, затем, резко обернувшись, не используя вопросительного знака, сказал:
– Ты спишь с Хомяком.
Раздался грохот, всплеск, громкий крик боли.
– С енотом, глупый ты дурак, будь ты проклят! – закричала она, скорчившись и растирая обожженную голень.
– Мне наплевать, буду ли я проклят! Я спрашиваю да или нет?
– Нет, идиот! Тебе просто надо лечиться. Я посажу тебя в психушку и буду писать тебе трогательные письма. Ты сойдешь с ума от ревности, как Дуся. Господи! Но как только это могло прийти ему в голову?
Ганышев почувствовал такую слабость, что ему захотелось лечь на пол, закрыв руками лицо.
– Ты сильно обожглась?
– Уйди, прошу тебя. Уезжай сейчас же. Я больше ни минуты не вынесу… Боже, как больно! Я буду ждать тебя завтра. Завтра, завтра…
И тут Ганышев услышал скрип шагов по снежной тропе, возбужденные голоса. Первый принадлежал Хомяку, второй… Он также показался знакомым, но в мозгу включился какой-то блок, и Ганышев не сразу узнал его. Дверь распахнулась стремительно, громко, и на пороге возник хохочущий Хомяк и тоже хохочущая, неимоверно накрашенная пожилая женщина, в которой Ганышев не сразу, но со второй мучительной попытки – зажмурившись и снова открыв глаза – узнал свою мать.
НЕ ЖДАЛИ?
Последние часы жизни Романа Сергеевича Ганышева (как бы в качестве какой-то персональной компенсации) были особенно полны событиями, великими мыслями, мощными впечатлениями, – так бывает, скажем, за партией в преф: тот, кому суждено сегодня проиграть, поначалу идет ровно, даже порой обгоняет партнеров, но вот, когда пуля подходит к концу, он вдруг начинает метаться, медленней дышать, швыряет даму вместо туза, заказывает безумные мизера с паровозами, его берут под руки, жалкого, вяло сопротивляющегося, вежливо выводят из казино, сначала лениво, вальяжно, затем, все более увлекаясь, входя в азарт, принимаются бить ногами, рвать его одежды, и вот уже какой-то янычар кривым ятаганом вспарывает ему живот, и комната наполняется запахом дерьма, и блистательная хозяйка длинным жестом погружает в образовавшуюся дыру пылающий канделябр… И поэтому нечего удивляться, что с утра в электричке у Ганышева не сыграл марьяж.
– Вот сюрприз! – очень весело воскликнул Хомяк. – Маринка опоздала на поезд. Надеюсь, билет-то не забыли сдать, хоть за половину?
– А я тут, в поселке, как раз навещала подругу, – трясясь и стуча зубами (будто от холода) проговорила мать, – и вот случайно встречаю Геннадия. Дай, думаю, посмотрю, наконец, эту вашу дачу – столько наслышана… Ираида Израилевна Мерц. Ты ведь помнишь ее, правда, Роман?
– Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, – процитировала Марина и, перешагнув через чайник, медленно направилась к себе наверх.
– У меня, между прочим, пара шампанского, – сообщил Хомяк, подмигнув, и лицо его исказилось ужасом. – Кстати, почему чайник? У нас что – семейная ссора?
– Я уберу, – засуетилась мать. – Геннадий, где у вас тут вешалка?
– Не беспокойтесь, Мария Романовна, я все сделаю сам. Позвольте вашу шубку, сударыня… Вы не очень замерзли?
Ганышев, опустив ладони на клавиатуру, отрешенно наблюдал, как друг раздевает мать, устраивает ее шубку на вешалке, предлагает тапочки…
– Как это впервые произошло, сколько это длится? – подумал Ганышев. – Полгода назад был случай, когда Хомяк умер пьяным на его кровати, и Ганышеву ничего не оставалось, как поехать ночевать к Полине… В ту ночь с мамашей мог произойти ее обычный припадок. Где-то в то же самое время у нее и появился этот таинственный кавалер. Последние месяцы Хомяк как-то зачастил в гости, иногда они напивались так, что рухали оба, а мать звонила Дусе и увещевала ее, что все в порядке, нажрались, как свиньи, оба они тут, спят, болезные, спят, соколики, не беспокойся, доченька…
– Все у нас тут просто, по-домашнему, располагайтесь, где хотите. Сейчас принесу бокалы, отдушничек открою. Вы ведь не откажитесь от шампанского, Авдотья Романовна, то есть, простите, Мария…
Когда Хомяк вышел, мать беспомощно посмотрела на Ганышева.
– Почему ты все время молчишь?
– Силями, – сказал Ганышев.
– Что? C'est la vie?
– Си, ля, ми, мама. А также – соль, фа, ре, ля, до. Вот, послушай, – Ганышев проиграл названные ноты. – Я, видишь ли, учусь тут немного того… На рояле.
Вошел Хомяк, сопровождаемый звоном бокалов. Ганышев не поглядел в его сторону. Было слышно, как наверху Марина, вероятно, двигаясь обратно во времени, распаковывает свою дорожную сумку.
– А вы уже музицируете? – почти совсем успокоившись, спросил Хомяк.
– Мам, я сегодня не приду ночевать, – сказал Ганышев. – Мне надо… В общем, это не важно.
Раздался выстрел. Щедро орошая скатерть, шампанское полилось в бокалы. Тут же послышался еще один хлопок – наверху. Все подняли головы. Марина, полностью одетая, с киевской дорожной сумкой в одной руке и с каким-то немыслимым, наспех из простыни связанным узлом, скоро спускалась по лестнице.
– Я возвращаюсь в общагу, – объяснила она, смеясь. – Сегодня вообще – день каких-то неожиданных решений.
– Но… – протянул Хомяк и осекся. – Чем же тебе тут…
– Огромное всем спасибо! – Марина отвесила низкий поклон. – Все было прекрасно, я никогда не забуду вашего гостеприимства… Понимаешь, это сложно объяснить. "Шредер", хоть и весьма приличный инструмент, но настолько древний, что абсолютная настройка его невозможна. А мне как раз именно сейчас нужны правильные, чистые звуки. Для этого очень подходит наше фоно в ленинской комнате. Вот. Поручик Ганышев! Проводите меня.
Марина спустилась на несколько ступеней, волоча свой узел, вдруг, в конце лестницы остановилась и, будто бы сделав внезапное открытие, обратилась к Хомяку:
– А ты ведь не веришь в Бога, да?
– Как это не верю! – встрепенулся Хомяк. – Очень даже верю. Я даже ясно представляю себе, как Он вочеловечился. Дело в том, что Бог творит вселенную постоянно, и, явившись в образе Христа, Он продолжал творить все то, что было именно тогда, а явись Он сейчас, то творил бы этот, современный, искаженный мир. Та вселенная была солнечной, доброй, песчаной, люди ходили в сандалиях, дрались честно, врукопашную, они жили в небольших городах, знали, любили друг друга… А затем Он творил инквизицию, эпидемии, войны, оружие массового поражения и, явись Он сейчас, то был бы вынужден продолжать свою работу, и прошел бы уже не путь Христа, а путь кого-то другого.
– Сталина, – угрюмо пошутил Ганышев.
– Тебя самого! – огрызнулась Марина, причем, было не вполне ясно, к кому из двоих она обращается.
– Почему бы и нет, – сказал Хомяк. – Представьте, как Он рождается, маленький, беспомощный, от обычной земной матери. Он ничего не понимает, начинает жить младенцем, но продолжает творить этот мир, потому что не может остановиться, потому что не может быть в двух местах одновременно…
– А как же триединство? – возмутилась Марина.
– Триединство – это миф, вернее, это и есть – триединство. Он просто стал жить и творить мир. Посмотрит на небо и подумает: вот сейчас пролетит птица… И птица действительно летит… Он, конечно, делает это несознательно, то есть, тот человек, который родился и растет, и по мере своего роста все больше догадывается, что он – Бог, именно потому, что в мире как раз происходит то, что Он представляет. В тот раз Он догадался, когда Ему было лет двенадцать, и потерялся в храме, и сидел там три дня, слушая учителей, а сейчас Он может прожить всю жизнь, стать художником, инженером, неудачником, и так и не узнать, что Он – Бог.
– Ты просто Его не любишь, – раздраженно сказала Марина. – Я поняла: ты веруешь, но не любишь.
– А за что Его любить, если Он принес столько несчастья, причем, Сам Себе, поскольку неосознанно Сам все это и создал, и еще неизвестно, сколько Ему еще придется перенести, – сказал Хомяк, подмигнув Ганышеву, причем, опять было не ясно, о ком идет речь, о Хомяке или о Ганышеве, то есть, действительно, пытаясь сохранить видимость, будто ничего не произошло, Хомяк хочет показать Ганышеву, как трудно спорить с женщиной, тем более, такой ортодоксалкой, или же он знает о том, что придется еще Ганышеву перенести в жизни…
Если справедливо последнее, то Хомяк и был тем, кто позвонил тогда ментам, и, говоря эти слова, он уже несколько дней, как сделал это, и ждал, когда Ганышева уберут, и мотив его поступка совершенно ясен: он знал, что его связь с матерью Ганышева рано или поздно обнаружится и тогда…
– В тебе просто нет ни капли души! – крикнула Марина.
– Что за вздор? Душа есть у каждого.
– Нет. Каждый рождается с душой, но у большинства людей она умирает еще в детстве, оставляя блуждать по свету пустое, как кукла, тело. Ты и есть это пустое тело, только ты сам об этом не догадываешься!
– Перестаньте ссориться, молодые люди, – примиренчески сказала Мария Романовна и добавила, полушутя:
– Это все от дьявола.
– Да нет же никакого дьявола, есть только Бог, – подумал Ганышев.
В гостиной воцарилась тишина. Было слышно, как тихо постанывает рояль: вероятно, какое-то крупное насекомое, проснувшись от тепла, теребило струны… Вдруг Ганышев увидел, что все молча смотрят на него, и понял, что слова эти он произнес не мысленно, а вслух.
– Пойдем, Марина, – негромко сказал он.
– А как же шампанское? – спросил хозяин.
– С сегодняшнего дня я бросила пить, – сказала Марина.
– И я что-то не очень… – промямлила Мария Романовна.
– Засуньте его себе в жопу, – подумал Ганышев, не спеша подошел к столу и медленно, в полной тишине глотая, один за другим опорожнил все четыре бокала, затем легко, спортивно подхватил нелепый Маринкин узел и вышел, ни на кого не взглянув и никому ничего не сказав.
Марина догнала его уже у калитки.
– Чтоб ты сгорела, – процедил Ганышев сквозь зубы.
– Кто – я?
– Да при чем тут ты? Милая, глупая девочка, ничего не понимающая в том, что происходит вокруг, музыка!
Ганышев в последний раз оглянулся на дом с мезонином, зная, что больше никогда в жизни не увидит его, и вся эта микровселенная, выстроившаяся здесь за десятилетия, вне времени – вдруг предстала перед ним, вроде небольшого огненного шара.
– Музыка… – задумчиво произнесла Марина. – Это не я, а как раз ты ничегошеньки не понимаешь. Почему, ты думаешь, я уезжаю в свою вонючую общагу?
– Так ты обо всем догадалась?
– Надо быть полным, слепым идиотом, чтобы не видеть. О, черт! Все это можно было понять гораздо раньше. Не завидую я тебе, Ганышев. Кажется, с тобой сейчас должно что-то такое произойти…
– Меня больше волнуешь ты.
– В каком смысле?
– Зачем тебе было убегать? Мало ли кто там кого водит, шампанское, осенний каннибализм…
– Да. Рояль действительно прекрасен, даже без крышки, о лучшем я и не мечтала. Но представь: дали бы тебе любимую работу, все условия, но при этом ты должен был жить вместе с ворами, убийцами, проститутками…
– Я и так с ними живу и работаю, – подумал Ганышев.
– В общем, я не могу оставаться в этом доме больше ни минуты. Странно, мне казалось, что ты меня понимаешь.
– Я понимаю, милая. Теперь, через полчаса, уже все понимаю. Просто я испытал какой-то шок и захромал мозгами. Кстати, вот и электричка. Сколько же можно кататься туда-сюда за один день!
В вагоне было холодно. Они тесно прижались друг к другу и со стороны выглядели любовниками. Поля и кустарники за окнами были сплошь занесены снегом, закруглены, словно облака. Пахло еловой хвоей.
– Где же мы теперь будем встречать Новый Год? – спросил Ганышев.
– Я в общаге, а ты… Какое мне дело?
– Что-то я опять ничего не понимаю. Разве мы будем порознь? Почему?
– Я не смогу тебе этого объяснить. Кажется, наступило время, когда мы с тобой очень долго будем порознь.
– Что случилось, любовь моя? Что я тебе сделал?
– Ничего.
– Тогда скажи, что я тебе не сделал?
– Ничего.
– Сука, стерва, мерзкая тварь! Каким же я был олухом!
– Ты им и остался. Только пожалуйста, не ругай подобными словами свою мать. Странно, что человек, так близко к сердцу принимающий свою любовь, презирает и ненавидит чужую. Насколько было бы все легче, если бы мы научились любить чужую любовь…
– Завтра я приду на службу, увижу там Хомяка, и что?