Мрачная игра. Исповедь Создателя - Сергей Саканский 12 стр.


– Ничего. Вы оба притворитесь, будто ничего не произошло, как это с переменным успехом было уже отрепетировано… И жизнь твоя с матерью ничуть не изменится: она по-прежнему будет стирать, готовить, мыть, словом – выполнять обязанности твоей несуществующей жены. И лишь только я одна – выпала из этого порочного круга – навсегда. Слова ложь и смерть для меня едины. Еще вчера ночью я была живая, а уже сегодня утром – умерла.

– Не говори так.

– Я буду говорить именно так, как я этого хочу.

– Но…

– Молчи. Если ты скажешь хотя бы одно слово, я встану и перейду в другой вагон.

Пространство, разрезаемое электричкой, снова погружалось в сумерки, теперь вечерние. Как я ненавижу это быстрое, уже с середины московского октября, умирание дня! Слякоть, снежное крошево, холод и тьма, тьма… Насколько таинственнее, волшебнее – в то же время года – полная острых огней, сверкающая, теплая тьма Ялты, куда я лечу по следам трупа, дважды трупа, чтоб не разлучаться с милым трупом… Вот если бы у этого советского боинга отказали все четыре турбины или, скажем, отвалилось крыло, и мы посыпались, как труха из торбы, внезапно обняв необъятное, увидели землю, и в конце этого самого длинного, самого потрясающего пути наших жизней – поцеловали ее в щедрые снежные губы… Хорошо сказано, да…

– Знаешь что, – вдруг прервала молчание Марина. – Бог для меня – музыка, если музыка творит мир, значит, музыка – это Бог, и Тот, Кто Творит Музыку, творит мир. Я думаю, явление Господа нашего в мир уже состоялось, и оно длилось ровно семь лет и семь месяцев, и на сей раз Господь явился в образе Beatles. Они изменили музыку, изменили мир, следовательно, исполнили цель второго пришествия.

Ганышев хотел что-то сказать, но Марина жестом остановила его, и оставшуюся часть пути они снова были в молчаливом раздоре, и Ганышев думал о Beatles.

Каждый их новый альбом был целым направлением в музыке и порождал серии рок-групп. Бывало также, что какая-нибудь значительная группа, к примеру, "Песняры", целиком выходила из одной-единственной их песни, как из шинели Гоголя, в этом случае – из Let It Be, с ее развитием мелодии, гимнообразной вставкой, мажорной концовкой, а в тексте – от личного через общее – к самому себе космическому, то есть, к музыке, ну, прямо, чистый соцреализм и одновременно – католическая молитва, потому что Let It Be можно перевести просто-напросто как аминь.

Они распались, когда написали Abbey Road, так как стало совершенно ясно, что никакого нового направления эта дорога не даст, ибо в мире не было таких творцов, которые могли бы повторить подобное, а для Beatles было важным создавать музыку, а не альбомы… Выходит, что Бог тихо вошел в мир и незаметно его покинул.

Люди, выросшие на Beatles и как бы сотворенные ими, стали государственными деятелями, бизнесменами, литераторами, заправилами мафий, и по-настоящему эти люди разворачиваются только сейчас, в своем зрелом возрасте, то есть, новая эра Beatles только еще начинается…

Ганышев подумал, что если Бог существует в триединстве, то и здесь с Beatles все ясно: Леннон – отец, Маккартни – сын, Харрисон – святой дух… А вот кто такой Ринго? Во имя отца и сына и святого духа и ринго аминь – Let It Be? Ганышев стал думать о Ринго и ужаснулся: Ринго не писал песен, ему их дарили, поддерживая видимость, что каждый в группе – творец. Ринго стучал на ударных хорошо, но не более того, и был лишь аккомпаниатором. На месте Ринго вполне мог оказаться любой другой музыкант. Ринго – никто.

Значит, за две тысячи лет у Господа нашего появилась какая-то новая, четвертая составляющая, и имя ей – Ринго… Что такое это ринго и символом чего оно является? Может быть, именно ринго творит в мире все насущное зло? Страшно…

Ганышев дотащил узел прямо до дверей общежития. Там они и прощались.

– Я позвоню тебе.

– Завтра?

– Не знаю. Мне надо побыть одной.

– Тогда, под праздник?

– Не знаю. Может быть даже – никогда.

Она стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась, глядя сверху. Ветер шевелил ее волосы.

Все было сказано, но оба не двигались с места, а жаль, так как это именно и был один из тех многочисленных, миллионами людей упускаемых моментов судьбы.

Все слова улетели, словно бесконечный дождь сквозь бумажный стаканчик – они скользнули мимо и скатились прочь.

– Ты больше никогда не увидишь ее, кореш, – будто бы бросил на ветер какой-то прохожий, неразборчивый в темноте.

Я виновата перед тобой, и вина меня гложет уже три года, как тебя нет. Жизнь, которую я вела, была насквозь лживая, какая-то сонная жизнь. Три года назад я отвергла тебя, затем я встречала множество разных людей, но целая жизнь с каждым из них не стоит и минуты разговора с тобой. Ты позволишь изредка писать тебе? Я даже не прошу об ответе, а спрашиваю лишь разрешения обращаться к тебе. Много раз, садясь за чистый лист бумаги и выводя на нем какие-то загибульки, я как бы светлела душой, я радвоялась. Мне необходимо писать тебе, чтобы сохранить во мне теперешней ту, которую ты знал и любил три года назад, поверь, она, хоть и была порядочной дрянью, но так же нужна мне сейчас, как была нужна тебе тогда. Помнишь нашу последнюю встречу? Я стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась тебе с высоты – ты казался мне таким маленьким, ветер шевелил мои волосы, все было уже сказано, шли секунды, но ни один из нас не бросился навстречу другому, разбрасывая все эти дурацкие узлы, картины, корзины, картонки… Просто мы не распознали в этой снежной круговерти момент истины. Нас было двое и одновременно – четверо. Двое из нас разошлись в разные стороны, а двое – остались, и долго-долго ехали домой, светило солнце, они стояли в дождевиках, в одиночестве, зажигали спички, запирались на щеколды… Милый мой, наша память гораздо больше дороги, что простирается перед нами, долгой и ветреной дороги, и любовь равносильна любви: та, которую ты отдаешь – той, которую ты принимаешь…

С этого письма, обращенного к покойному Ганышеву, которое я получил с оказией на четвертом году зоны, началась наша странная переписка, это астральное общение трупов: она (как там она себя называла – Лилия?) эксгумировав шестнадцатилетнюю аскалку, некоторыми порошками оживляла мумию, и та писала мне так, что я плакал, запершись в сортире, да из мешка, которым сам себе казался, извлекал крошечный, моими ладонями отполированный антрацит Ганышева и царапал ответные письма, причем, уголечек-то мой со временем истирался, а ведь все мы помним, как любили именно те карандаши, которые были короче других, и которые неизбежно кончались.

* * *

Ганышев стоял, тяжело опершись о перила Большого Каменного моста, и с любопытством разглядывал черную полынью глубоко внизу.

Он превосходно умел плавать, но думал, что это ему не помешает, когда внезапно сведет мышцы и тело течением увлечется под лед. Вопрос о мучительности процесса не занимал его: ведь если соотнести минуты смерти с миллионами минут прожитой жизни, величина получится смехотворно малая. Интересен, вероятно, будет сам полет: город в непривычном ракурсе, всеобъемлющий ветер…

Мост был пуст. Автомобили, являясь как бы подвижной принадлежностью архитектуры, успешно культивировали как и неизбежную человеческую фигурку, так и то, что она задумала, но не Москва, согласитесь, должна была окружать ее: как-то испокон веков для подобных сцен выбирались другие города.

В северной части моста, на той же панели показались двое прохожих. Надо было либо делать это немедленно, либо ждать, пока они пройдут. Можно было даже поставить ва-банк: например, если они пройдут молча (что, скорее, именно так и будет), то он распрямится во весь рост, перешагнет через перила и, как птица, как Катерина… А если что-нибудь спросят, пошутят? Тогда он спокойно поедет домой, выпьет и ляжет спать, а наутро попытается продолжить ту жизнь, за портьеру которой случайно заглянул… Или же, согласно своей полной литературности, процитирует:

Я, брат, еду в чужие краи… В Америку…

Время шло, они приближались. Время как-то подозрительно медленно шло. Чайка опустилась на чугунный шарик и с любопытством заглянула ему в глаза. Кремлевские часы стали бить. Какой-то огромный фургон, из тех, на которых он не раз ездил по стране, остановился прямо напротив, и шофер, матерясь, раскрыл капотову пасть, откуда немедленно повали неестественно белый пар. Позади фургона, очевидно, с намерением помочь, остановилась "Волга". Какие глупости, подумал самоубийца. Придется ехать домой, принимать горячую ванну, пить эту гадость…

– У вас не найдется прикурить? – спросил один из прохожих, уже преодолевших половину моста.

– Ну и погодка! – подмигнул другой.

Спустя минуту мост был снова пуст.

Упокой, Господи, душутвою, Ганышев, дай, Господи, тебе силы уйти и не возвращаться больше, научи меня сразу припомнить всю жестокую, милую жизнь, всю родную и странную землю и, представ перед ликом Бога, с простыми и мудрыми словами, ждать спокойно Его суда.

* * *

– Ты не в чистилище, и перед тобой не Ангел, а, скорее, даже Черт. Так что, я предлагаю прекратить комедию. Вряд ли мы будем затевать психиатрическую экспертизу, лечить и спасть твою душу. Нам, скажу я тебе откровенно, все это дело ясно – с начала и до конца. Веди себя хорошо, лапа, не умничай, не глупи, и я клянусь тебе – слово офицера, между нами говоря – что сделаю все возможное, чтобы скостить тебе годика два.

– Годика два из скольких?

Ну, не будем торговаться. Статья, по которой ты идешь – до пятнадцати лет лишения свободы с конфискацией имущества. Разумеется, возможны варианты.

Я совершенно был не готов к аресту. Правда, я сразу, еще на мосту, понял, за что меня берут.

Эта история совершенно выпала из моей головы, будто бы ее и не было, я совершенно не придавал ей значения, я ничего не хотел помнить…

Все началось с того, что наш Почтовый Ящик получил в свое распоряжение новейший, секретнейший, украденный где-нибудь в самом сердце Японии, наверняка, обагренный кровью – лазерный принтер, и мы с Хомяком были допущены к нему.

Это был изящный, полный хромированных деталей, с безупречным дизайном созданный аппарат. Первое, что он нам выдал, была цветная, сканированная до последней завитушки, обертка от шоколада "Аленка" – не хватало лишь запаха.

Потом, шутки ради, я напечатал дурацкие удостоверения, мандаты, воспроизвел, чтобы раздать друзьям, свой единый проездной билет… Дальнейшее развитие событий было предрешено. Несколько фальшивых пятерок и трешек, специально измятых и замусоленных, удалось сбыть в винных магазинах, далее я решил остановиться.

– Мы будем делать доллары, – угрюмо сказал Хомяк.

– Мы сотрем файлы и навсегда оставим дивные мечты.

– Ты не понимаешь: в Кодексе написано – подделка государственных, казначейских билетов… К валюте это не имеет никакого отношения.

– Это не имеет никакого отношения и ко мне.

– Послушай, мы сделаем конечное количество валюты, обменяем ее на деньги, сотрем файлы и прекратим деятельность навсегда, зато будем обеспечены на всю оставшуюся жизнь. Помнишь, Ром, как в детстве мы мечтали ограбить телефонный аппарат, прострелять двушки в тире…

– Помню, – сказал я, – разумеется, помню.

Я напечатал несколько пробных стодолларовых банкнот, внимательно, через лупу, сличил их с первоисточником и остался доволен качеством полученного изображения.

– Имеются в виду эти предметы?

– Да. Фальшивок было ровно пять.

– Вы могли бы распознать среди них настоящую, если бы она сейчас лежала перед вами?

– Конечно. Достаточно пощупать бумагу и посмотреть на свет.

– Следовательно, вам удавалось находить таких малограмотных лохов, или подпаивать их титурамом, чтобы заключать свои успешные сделки?

– Вы что-то путаете, гражданин следователь. Я ни разу не заключил ни одной успешной сделки.

– Все сделки были безуспешными?

– Никаких сделок не было. Я повторяю: я напечатал всего пять бумажек, и около года они провалялись на дне моего стола, где вы их и обнаружили при обыске.

– Допустим, это правда. Тогда скажи, умник, где ты взял шестую, то есть, первую, исходную банкноту?

– В журнале "Америка". Я сканировал изображения, отредактировал нечеткие места и…

– Лжете. Экспертиза показала, что исходным материалом была настоящая банкнота. Кто, где и при каких обстоятельствах передал ее вам, и куда она делась потом?

Я попросил закурить, затем – стакан воды. Стодолларовую бумажку раздобыл, естественно, Хомяк.

– А если я откажусь отвечать на этот вопрос?

– Это ваше право.

– Или, допустим, я нашел ее под деревом, у "Метрополя", затем обменял и пропил?

– Не имеет значения. Уже за тот факт, что иностранная валюта без законных оснований находилась в ваших руках, мы можем привлечь вас к уголовной ответственности на срок от трех лет. Но это еще не все… – следователь выдвинул ящик стола, как бы намереваясь достать пистолет и пристрелить меня, и вытащил увесистую пачку американских долларов. Все они были как две капли воды похожи друг на друга, как и на ту, исходную, тайну которой я никогда не смог бы выдать.

– Но этого не может быть! Файлы были стерты немедленно, моими собственными руками, и все, что осталось от этой глупой шутки – пять фантиков, которые я просто забыл выбросить.

– Так-так. Вы были в лаборатории один?

– Да, – соврал я.

– Вы были в трезвом, ясном сознании?

– Да, – сказал я истинную правду.

– Что ж! На этом допрос пока считаю оконченным.

Меня долго вели по коридорам, лестницам, пока не бросили в камеру, полную настоящих преступников. Я слишком хорошо помнил момент, о котором допытывался следователь по особо важным делам.

После моего полного и окончательного отказа мы с Хомяком решили стереть все наши наработки и забыть об этом. Внезапно позвонила Полина, и я был вынужден выйти к другому телефону, чтобы друг не услышал даже срезанную модуляцию нашего разговора. Полина, как всегда, потребовала много слов и времени. Когда я вернулся в кабинет, Хомяк уже заканчивал работу.

Теперь для меня не было никакого сомнения, что, воспользовавшись моим отсутствием, Хомяк переписал файлы на свои дискеты, а в дальнейшем печатал доллары, сколько ему было нужно.

Первым моим порывом было биться о железную дверь и немедленно требовать следователя. Затем я спокойно и серьезно подумал, благо, у меня была целая ночь.

Чего я добьюсь этим? Мести за поруганную честь матери, преданную дружбу? Странный какой-то способ осуществления… Привлечь его в соучастники – с тем, чтобы мне скостили пару годков? Тут, не говоря уже о главном, будет совсем наоборот: преступление пройдет уже как групповое, и будет действовать следующая, более суровая статья закона.

К утру, когда лампочка в камере разгорелась несколько ярче, что, собственно, и сигнализировало о начале нового дня, я принял единственно верное в этой ситуации решение – взять все на себя.

– Сегодня вечером мы будем показывать тебе то, что ты придумаешь сам, – сказал мне вслед специалист по прописке, когда меня повели на утренний допрос. Ноги вертухая (вероятно, перебрал вчера) были довольно ватными, да и сама лестница, как где-то у Набокова, была мягкой, валкой; чудной милиционер, в юбке вместо брюк, распахнул передо мной дверь, а там, все еще материальный, но вот-вот готовый раствориться, зыбился силуэт следователя, и тут хлынули из окон в комнату облака, затем и вовсе не стало ни комнаты, ни облаков, поскольку – что только не случится за восемь с хвостиком лет? – наш самолет вынырнул из грозового слоя и круто пошел вниз, будто увидел на каком-то колхозном поле лакомого тельца.

Лишь когда колеса ударились о бетон и аппарат встряхнуло, я вышел из ностальгического оцепенения, моя душа, совершив путешествие в пространстве и времени, болезненно вернулась в тело, которое, между тем, спускалось по трапу, ни на кого не производя впечатления будущего убийцы, а вместе со всеми вдыхало густой воздух Юга, хотя, как знать, может быть, этот аэробус как раз и был переполнен убийцами.

* * *

Я вошел в Крым, улыбаясь. Ялта встретила меня проливным дождем.

Оставив рискованную мысль сразу сойти в Ай-Даниле, куда вели последние следы Ники, я все-таки доехал до автовокзала и снял комнату.

Хозяйка сетовала на цены, жаловалась на невыносимую жизнь: постоянные перебои с водой, электричеством, часто приходится пользоваться свечами, будто бы специально, как бы создавая – хе-хе – интимную обстановку… Женщина была немолода, некрасива, источала запах нестиранного белья.

– Вы любите Хемингуэя? – перебил ее я.

– О да, обожаю! Особенно, его последний роман, "Райский сад", где отчетливо звучит великая булгаковская мысль о том, что рукописи не горят… Надо же! Двум писателям, разных судеб, национальностей, пришла одна и та же мысль… А вы, кстати, случайно, не еврей?

– Рукописи, – сказал я, игнорируя вопрос, – горят. К тому же – дурно пахнут при этом.

– Шо вы такое гутарите? Это же нонсенс. Надеюсь, у нас будет время и место подробнее поговорить об этом. Между прочим, вам нравится роман французского писателя Гюстава Флобера "Госпожа Бовари"?

Отвечать уже не было необходимости, так как мы приехали, и я, в мутном свете салонной лампочки, занялся подсчетом карбованцев, которые выглядели еще более нелепо, чем новые российские рубли.

Город, который я мельком успел разглядеть, изменился столь же радикально, что и Москва: разве что, коммерческие ларьки, выросшие повсюду, словно прыщи, имели здесь иную, местную конструкцию. Один из них уже прорвало: стекла осыпались, стенные дуги пузырились воспаленной краской… Вне метафоры здесь просто случился пожар.

О, сколько гноя скопилось под кожей земли, когда-нибудь он брызнет на улицы, сквозь стекла ларьков, вздымая гребни выше головы, захлестнет решетку променада, будто какая-то неожиданная, желто-зеленая нефть…

Моим жилищем оказалось каменное бунгало дореволюционной постройки, прописанное по переулку с саркастическим названием Народный. За годы его существования земля, вернее, культурный слой, дорос почти до самых окон, что вскоре помогло продолжить в этой комнате драму, чьи первые акты уже были написаны при моем непосредственном участии. Пока же, закурив и рухнув на кровать, я почувствовал себя незащищенным от человека, который снаружи мог подойти к окну и прицельно посмотреть на меня сверху вниз…

Я подумал, что последнее время слишком часто курю траву и, наверно, именно поэтому меня преследует одна и та же песня, когда со словами, когда – просто вроде навязчивой мелодии, исполняемой каким-то внутренним оркестром клуба одиноких сердец: контрабас печени, почки, как пара фаготов, фортепиано ребер, – песня, написанная Ленноном не иначе как под воздействием ЛСД, и трава – это проводник, открывающий второе его пространство:

Sounds of laughter shades of Earth
are ringing through my open view
Inciting and inviting me…

Назад Дальше